Наш Декамерон - Радзинский Эдвард Станиславович. Страница 23

Бумагу составили, потом обсудили ее, и через год Попов подписал долгосрочное соглашение о поставках сена для наших племенных быков.

И вот поплыло сено через моря-океаны. Когда доплыло, - никаких быков уже не было: одни медали остались. А сено все плыло - соглашение Попов выполнял, а оно долгосрочное было… И сгружали сено на берег, и выросли на берегу огромные его горы. Но Африка - страна жаркая, так что завелись в этих сенных горах ужасающие мухи, размером с голубя. И жалили, сволочи, так, что берег стал небезопасен. И вскоре перестали приставать туда иностранные корабли. Короче, в год наш Попов подорвал своим сеном целую экономику.

Другой бы за это дело головы не сносил. Но вот тут-то и начинается наша история о любви к другу. Потому что у нашего Попова был друг. Это уже был настоящий руководитель самого настоящего первого ранга и тоже с очень распространенной фамилией: допустим, Козлов. Но он уже был единственный Козлов - "тот самый Козлов". Нынче его давно нет в руководителях - и потому мы можем сказку свою без опаски рассказывать. Дело в том, что у этого самого Козлова был комплекс: дескать, все подчиненные считают его болваном. У любого человека, который заходил к нему в кабинет, он сразу читал в глазах обращенное к себе: "Ну и болван!" Единственный человек, в очках которого был восторг, только восторг, и еще раз восторг - и был наш Попов. Да, глуп был Попов, но зато добр и без задних мыслей. Короче, Козлов любил Попова, а Попов любил Козлова. Но так как Попов уже развалил кучу ведомств - решил Козлов отправить его туда, где разваливай не разваливай, а убытку государству, слава Богу, никакого: на культуру.

Так стал наш Попов заведовать культурой. Человек, как мы уже отмечали, он был искренний: что на уме, то и на языке. Любил и, что важно, умел распекать. Так, главному редактору киностудии он сразу сказал очень искренне: "Вы, Илья Абрамович, - пыль. Я дуну - и вас нет!" Ну а директора киностудии, человека грузного, он распек совсем уже по-библейски: "Я вас, говорит, на кол посажу. И поверну". Короче, руководил культурой он решительно, сам во все вникал, фильмы смотрел сам - ко всеобщему ужасу…

Однажды ему показали кинофильм, снятый по оперетте. Фильм Попову понравился, но сделал он только одно замечание:

- Что это у вас там товарищи - то говорят, то поют? Вы уж одно им что-нибудь поручите!..

И вырезали ведь, вырезали пение из оперетты.
Потом как-то приехал он в мастерскую к знаменитому скульптору В. - смотреть проект мемориала героям.
В центре мемориала скорбящая мать. Раскрыв рот в беззвучном вопле, вытянув к небу руки, стояла она над павшим воином. Скульптор очень гордился фигурой матери, он знал ей цену. Остальное все ему было как бы неинтересно: шаблонные фигуры солдат и краснофлотцев - все это уже тысячу раз где-то было… Попову мемориал понравился. Само собой, особенно ему понравились солдаты и краснофлотцы, а мать его сразу насторожила.

- Добре, добре… - сказал Попов, обходя мемориал. - Все добре… Но чего это она у вас так орет?

- Она зовет Луначарского! - яростно завопил скульптор.

- Не понял? - сказал Попов.

Он действительно не понял. Скульптор смолчал - и рот матери закрыли.
Короче, вот так жил Попов и не тужил, пока не случилась с ним история.
Он должен был произнести речь на открытии некоего обл-драмтеатра. Неприятности начались уже на городском вокзале: его не встретили. А Попов к тому времени совершенно раз-учился сам ходить по улицам. Потому он остался в поезде ждать встречающих. Так и загнали его в поезде на запасные пути. Но потом все-таки приехала за ним долгожданная черная машина и нашли его на запасных путях. А дальше все как по маслу! Привезли в театр - и сразу в президиум. Сидит. Но тут выясняется, что Попов забыл речь. Оставил ее, проклятую, в поезде, на запасных путях, с огорчения.
И вот вызывают его на трибуну.
Первые слова дались Попову легко: "Дорогие товарищи!" А вот третье слово отсутствовало. Он уже в шестой раз произнес: "Дорогие товарищи!" В зале громко засмеялись, а руководитель области мрачно сказал с места: "Ну, а дальше-то будет?"
И тут со страха Попов забыл еще одно слово. Осталось только "Дорогие!". Он вытягивал руки с трибуны и все произносил: "Дорогие!.. Дорогие!.. Дорогие!.." Так и пришлось его снять с трибуны. Но уходить он не хотел, а все кричал: "Дорогие!"
Некоторое время он лежал в больнице, и товарищ Козлов сказал:

- Не надо над этим смеяться. Со всяким может случиться. Кроме того, что он сказал там плохого? "Дорогие"? А разве они не дорогие, наши люди?

И отправили Попова на спорт - руководить производством спортинвентаря. И руководил. До самой пенсии. Только вздрагивал, когда, читая речи, произносил: "Дорогие товарищи!"

- Не нравится тон рассказа, - заявили из темноты. - Покойник умел дружить, он никогда не относился к этому гаерски… Рассказ о любви к другу, коли это венок на могилу нашего незабвенного Д., - должен звучать патетически. Да, да…

Я предлагаю вам подлинную историю о любви к другу. О любви с юношеских лет до старости. Любви, пронесенной, можно сказать, через все препятствия.

Голос был надтреснутый, немолодой и с каким-то нарочитым кавказским акцентом. Среди нас не было старика грузина. Видимо, кто-то решил пересказать чужую историю и старался подражать чьему-то голосу. А может, действительно кто-то новый вошел во тьму - все может случиться в такую ночь. Меж тем голос продолжал свой рассказ.

ВТОРАЯ ИСТОРИЯ О ЛЮБВИ К ДРУГУ
Мы с ним дружили. Мы подружились в лихое время. Мы напали тогда на почту: Революции нужны были деньги - и мы экспроприировали эти деньги в пользу Революции. И вот тогда Кобе и повредили руку. И потом на всех картинах - на тысячах тысяч картин - Коба будет изображен с вечной своей трубкой в согнутой руке. (В ту страшную ночь, когда Кобе уродовали руку, я не знал, что стою у истока лучших произведений нашей живописи…)
Как не любил Коба свое удалое прошлое. Когда невеста спросила его о руке, Коба рассказал рождественскую историю о бедном маленьком мальчике, искалеченном под колесами богатого экипажа.
Да, для меня он всегда был Коба. Мой друг Коба. Мой соплеменник Коба. А я для него был Фудзи. У меня восточные глаза и странные японские скулы. За мое японское лицо Коба шутливо прозвал меня Фудзияма, и это стало моей партийной кличкой. Фудзияма, или Фудзи, как называли меня друзья.
В те молодые наши годы Коба очень любил шутить и петь. Пел он прекрасно, но шутил, прямо скажу, незамысловато: "Дураки-мураки", "баня-маня" - и сам же от этих шуток покатывался, просто умирал от смеха! Тогда Коба был молод, и сила ходила в его теле, и тесно ему было от этой силы, как от бремени.
Но Революцию не делают профессора в беленьких перчатках. Профессора размышляют и пишут, спорят и болтают. А Революция - это великое и смелое дело. Надо порой уметь заманить врага в ловушку, прикинувшись другом, надо уметь иногда быть глухим к стонам и наконец: надо убивать! Если этого требует Революция. Коба умел. Лучше всех нас. Коба был нужен всем "профессорам" Революции для черной работы Революции. Клянусь, втайне они презирали его, боялись и ненавидели. И он это знал. Любили его только мы - соплеменники-грузины. Потому что мы понимали великую цельность нашего яростного, коварного и беспощадного друга - барса Революции.
Десять лет я делил с Кобой одну постель, один ломоть хлеба и одну ссылку. И вот разделил и общую радость - она победила, наша Революция. Если бы кто-нибудь намекнул нам тогда, кем станет наш не очень грамотный друг, столь дурно говоривший по-русски! Если бы кто-нибудь намекнул нам и всем этим болтунам, издевавшимся тогда над Кобой…
А потом… Я не буду рассказывать то, что всем хорошо известно: как начали исчезать все эти профессора-болтуны, враги Кобы… Как потом начали исчезать и его друзья, соплеменники-грузины… Нет, тогда мы не просто говорили - в лицо ему правду орали. Орали! И исчезали… Впрочем, вру: другие орали - и исчезали. А я молчал. Я жил тогда в Тбилиси, руководил искусством, дружил с поэтами, художниками. И молчал… Помню, забрали Тициана Табидзе… Взяли и других замечательных поэтов. Из моих знакомых остался, пожалуй, только ничтожный поэт Дато… Ах, как ему было стыдно - всех великих забрали, а он остался. Неужели он был такой невеликий? Пом-ню, как Дато надеялся, что его попросту забыли, как ждал каждую ночь. Но его все не брали. И тогда он не выдержал, надел черкеску с газырями, сел на коня и выехал на площадь перед неким зданием. Было утро, он гарцевал один по пустой площади. Наконец открылось окно, высунулась голова и презрительно крикнула: "Ступай домой, Дато! Ты все равно не настоящий поэт!"
А я молчал. Я затаился и молчал. Клянусь вам, я смелый человек, и это может подтвердить Революция. Но я молчал. Я, который ничего и никого не боялся, боялся только одного - Кобу. Ибо я знал его. И все-таки молчание не помогло…
В тюрьме я буйствовал, требовал свидания с Кобой. Я ничего не подписывал, я отказывался от пищи. День и ночь я твердил: соедините меня по телефону с Иосифом Виссарионовичем. Я угрожал, я твердил о врагах Революции, о нашей с ним дружбе, о моей личной преданности великому Иосифу Виссарионовичу. Боже, что я пережил. Но держался. Наконец следователю все это надоело, и он вдруг сказал мне, тихо-тихо, сквозь зубы: "Вы взрослый, опытный человек. Неужели вы думаете, что личных друзей Самого можно арестовать без санкции Самого?" И засмеялся. И я засмеялся тоже. Как жаждет человек утешительного самообмана, с какой готовностью он лишает себя рассудка! Только бы оставалась надежда. Как же я, знавший его как облупленного, мог подумать…
Я получил десять лет по обвинению в шпионаже в пользу Японии. Это было последнее шутливое "прости" от Кобы своему старому другу Фудзи. Что делать, теперь он был Бог и избавлялся от нас, свидетелей его прежнего ничтожества. Он не хотел больше видеть рядом нас, своих друзей, своих верных друзей, равных ему когда-то.
Я просидел четыре года, я стал седым, беззубым, больным, но все это я выдержал: у меня была школа царской каторги. Единственное, что меня мучило - бедствия семьи. Я знал, что моя жена скиталась по углам, что ее гнали, как зачумленную, с малолетней дочкой на руках. В лишениях росла моя дочь Нона, но мать всегда рассказывала ей о моей преданности Партии, Революции и лично товарищу Сталину. И моя дочь сама вы-училась грамоте, чтобы писать письма Иосифу Виссарионовичу. Каждый день маленькая Нона отправлялась на почту и отсылала свое письмо Лучшему Другу советской детворы. Она писала, что отец ее оклеветан, что он невинен, и просила любимого Отца всех детей мира наказать врагов, оклеветавших ее отца. И так изо дня в день, четыре года! Свои письма она подписывала: "Пионерка Нона".
Через четыре года произошло фантастическое. Я был освобожден по приказанию самого наркома. И вот я был на свободе. И опять чудо: мне разрешили поселиться в Москве.
Когда-то я был первым заместителем наркома, теперь работал жалким корректором издательства. Но я был счастлив, потому что вновь видел рядом свою жену и красавицу дочь. Потому что только после лагерей можно почувствовать, какое это счастье - жизнь и воля. Как я наслаждался возможностью одному ходить по улице, есть много хлеба, пить вино и видеть прекрасные лица близких. Нет, нет, пожалуй, впервые в жизни я был до конца счастлив.
И вот однажды в мою рабочую комнатенку вбежал бледный, как полотно, сам директор издательства. И выпалил: