Кащеева наука - Рудышина Юлия. Страница 3
Сгубят меня здесь. Может, права Аниска и уходить мне надобно?
Но куда? Кому я, горемычная, сдалась?
Горько было, обидно, что соседи так меня не любят, но винить их я не могла. Боятся они. И силы моей странной, и того, что матушка неизвестного роду-племени, приблуда, как ее тут звали. А пуще всего боялись деревенские, что осерчает однажды водяной, да и всех на дно утянет. За то, что меня не отдали…
Вот и гонят меня.
Раньше открыто о том не говорили, а как заневестилась — так пошло-поехало. Видать, за парней боялись после того случая со Збышеком — думали, заколдую, дальше платить людскими жизнями да кровью жениху своему проклятому буду, вместо отца уже своего, мельника. Дело его заглохло, как он пропал, к заросшему ряской и тиной колесу никто не подходит, жернова трещинами пошли — люди решили, что ездить в соседнюю деревню безопасней, чем оживить черную мельницу, как в народе отцовскую называли. Анчутки там оселились да злыдни, черти водяные. Даже я туда не захаживаю, живу в старом доме на окраине села, сруб отец еще ставил — не хотела матушка жить на мельнице, говорила всегда, что не к добру это. Но и то, что ушли от реки подальше, все одно не спасло ее с отцом.
Понять бы — живы ли еще, можно ли помочь им?.. Надежда зыбкая, как туман поутру над озерами, а все ж есть она, греет душу.
Я вздрогнула, когда Старостина дочка снова вопить начала, а я, задумавшись, уже и забыла о ней.
— Ты мне угрожать не думай! — кричала она. — У меня амулет от твоего глаза имеется! — Анисья обережный знак сотворила, потом кукиш скрутила и мне показала. — Уезжай отседова, пока в речку тебя не сбросили, жениху твоему на потеху!
Сказала, как плюнула, косу черную на грудь перекинула и пошла себе к воротам.
А я к березе одинокой прислонилась, чувствуя, что ноги не держат. Не любят меня здесь, и жалеть обо мне никто не станет, если и сгину.
Вдали плеск послышался — видать, нечисть речная балует. Страшно стало, будто полоса трав луговых и не отделяет меня от воды. Ветер зелень всколыхнул, волны по ней пошли, и сладкий запах медуницы и руты удушливо плеснулся в лицо. Я чуяла — прям в огне оно, горит от стыда.
Хотя почему стыдиться я должна?
В чем виновата?
Насмешки вот сносить силы нет, но злость нельзя в себе растить — почернеет коли сердце, сила моя тоже тьмой обернется, грань между нею и светом слишком тонка, и шага может хватить, чтобы мраку подарить свою душу. Потому я лишь глаза прикрыла, дыхание унять пытаясь, в ствол березы вцепилась, словно хотела, чтобы силой своей светлой дерево со мной поделилось. И тут же хлынула она в мое тело пенной волной, остудила кровь, успокоила, и уже в венах моих янтарь и мед плескались, сердце ласкали-радовали. Отступил морок. Отступила тьма.
Люблю я березовые рощи — счастье они и покой дарят, кручину прогоняют, тьму рассеивают. Вот в осиннике или ельнике беда мне, деревья чуют силу мою дивную, а так как прокляты они в давние времена, приют даровав навьям, то и исходит от них тьма бедовая, высасывают они, словно упыри, всю радость из меня, мысли горькие появляются.
Как на силу свою управу найти?
Как понять, что во мне — свет или тьма?
Как оковы проклятия сбросить, чтобы не бояться к реке подходить да на мостки ступать?
Кто подскажет, да кто научит?
…Как стало мне легче дышать, тогда убрала я ладони от березы, а она зашумела листвой, погладила кудрявыми ветвями меня по плечу, будто успокаивая, словно матушка, которую я плохо помнила, совсем глуздырем же была.
Помнила нежные ладони ее, пахли они молоком и квасом, хлебом и ягодами лесными, пирогами и травами, мятой и клевером.
Глаза ее помнила — золотистые, словно хмелем наполненные, светом солнечным. У меня глаза темнее — цвета сосновой коры после дождя, цвета старого янтаря, поля пшеничного на закате. Матушка красивая была, да только слабая больно — руки — веточки, шея лебединая, костью тонка да узка, я вот в нее пошла, такая же хилая.
Ежели бы не духи лесные, со Збышеком никак не смогла бы управиться. Погубил бы…
А вот и он идет — у меня и сердце захолонуло, как увидела хлопца. Высокий, статный, кудри черные вьются до плеч, глаза синие, яркие, лучистые. Незабудковые. Да вот злые и насмешливые.
До сих пор от стыда сгораю, стоит вспомнить, как хватал он меня да в ельник проклятый тащил.
Я глаза опустила, дрожь унять пытаясь. К счастью, мимо он прошел — только сплюнул в мою сторону, словно бы сглаза боялся.
Иди мимо, иди… Боюсь я себя, Збышек, обидел ты меня, и не могу я с этой обидой справиться. Не приведи свет, погубишь себя, ежели снова на меня глядеть станешь — силу свою не знаю, измерить ее не могу, вдруг да привлеку несчастье на твою бедовую голову?
А там и до костра недалеко — со всем селом управиться не смогу.
— Айда домой… — послышался тихий голос в высокой траве. Старичок, с две ладони моих, стоит да зыркает зелеными глазищами, борода седая паутинкой на ветру полощет, а в руках туесок с ягодами.
— Айда, дедушко Кузьма… — Я домовому улыбнулась и вслед за ним по тропинке пошла, мимо дубов с чурами, мимо оградки с черепами.
Домой… Но избу свою покосившуюся домом я давно назвать не могла.
Права дочка старосты, уезжать мне надобно.
Осталось решить — куда.
Яблоневый сад пенным прибоем спускался по зеленеющему холму, пряча среди бархатных лепестков почерневший от времени сруб — под покатой крышей, поросшей мхом, тоскливо глядели на мир окошки старого дома. Клеть небольшая, крыша двускатная, бедненько мы жили, но бревна добротные были, сосновые, крыльцо высокое, резное, на пригорочке построил старый мельник избу, да вот только пожить в ней недолго ему довелось.
За ворота я зашла и нахмурилась, глядя, что трава во дворе уже до колен дотягивается, только тропка узкая к крыльцу ведет, а вроде ж недавно рвала лебеду да бурьян, и когда все позарастать успело?
Из травы у забора махровые мальвы торчали — огненно-алые, темно-синие и ярко-розовые, словно закат над рекой, казались они из камушков дивных вырезанными. Любила я эти цветы — на высоком пушистом стебле, с широкими темно-зелеными листьями, с густыми соцветиями в виде колокольчиков, они были неприхотливы, росли где придется и даже в засуху не вяли.
Я пока в дом зашла по скрипучим ступенькам, домовой пропал уже — видать, самовар ставить побег, с устатку-то трав заварить хорошо бы, а потом корешки разложить у окошка на солнышке, да и поспать немного. Глаза болели, словно песка под веки кто насыпал. Я потерла их, пытаясь прогнать сонливость, а только хуже стало — пёком запекло. И то — почитай два дня не спала, травка та дивная всего несколько денечков цветет, не успеешь в такие дни корешками жароцвета запастись, уже потеряют они силу целебную.
— Уезжать тебе, хозяйка, надыть, — на печи показался домовой. — Не дело это, терпеть гадости от энтих… татей окаянных.
Добрый он был у меня, но характерный, баловать любил, а все ж меру знал во многом. Вот и сейчас — видел, что затравили, помочь хотел. А я-то к нему всегда по-человечески относилась — помнила, что кисель ягодный он уважает, ночами не шумела никогда, от забот старика не отвлекала. А работы много было у него — за порядком в доме следить, чтобы мыши не озоровали, чтобы тепло да уютно в избе было, сироте тяжело вести хозяйство самой-то. Похулиганить Кузьма любил иногда, да безобидный был все же — вещи передвинет, ставнями постучит и снова за дело принимается.
— Куда я поеду-то? — Я устало на лавку опустилась, чувствуя, что камень тяжелый на сердце опускается, дышать стало тяжело, говорить ни о чем не хотелось. — Некуда мне уезжать, нигде не ждут…
Гляжу, а мордочка домового, который только что был похож на отца моего — любил он облик старого хозяина принимать, — поплыла, словно бы на свежие краски воды плеснули, и на печке уж сидит седой старичок с лицом волосатым, веник к себе прижал, глазищи стали зеленые, как огоньки болотные, что путников в трясину манят.