Кащеева наука - Рудышина Юлия. Страница 5

Неужто совесть пробудилась?

Я едва смешок сдержала — чтоб у характерного да стыд вдруг появился? Да не бывать такому. В платок свой плотнее закуталась, устраиваясь на телеге поудобнее, чтоб сено не кололо сквозь лен рубахи, вдруг гляжу — сорвался с места Збышек, идет широким шагом ко мне, а невеста его ведьмой на меня глядит, удавила бы, коли б ее воля. Я и застыла — а тут и остальные селяне стали высматривать, и так им любопытственно было поглазеть на мой отъезд, а тут еще хлопец этот мчится попрощаться.

Стыдоба какая…

Я-то зла на него не держала уже, хоть и побаивалась.

И вот он подскочил к телеге, подтянулся на руках да и перемахнул через край, рядом со мной на какой-то мешок уселся, затараторил что-то хриплым голосом — простыл будто.

Я сначала ни слова разобрать не могла, лишь гул в ушах стоял да перед глазами мошки черные замельтешили, а потом словно враз обессилела. У меня случалось такое от волнения, бывало, что и упасть могла, ноги когда отказывали, но в последние годы научилась справляться с этим всем. Главное было — вовремя силу свою позвать, приплывала она тогда невидимым облачком и, словно туман речной, оседала на лице и плечах, и запах осенний будоражил — прелой листвы, костров и дыма, дерева прогоревшего. Травы перегнившей. Заводи болотистой. Ила озерного.

Вот и сейчас пришлось резко выдохнуть и ждать, пока развеется все, пока снова прояснится в голове.

— Ты не серчай на меня, ясноокая, — меж тем шептал Збышек, словно и не ощущал, как впивается в него черным злым взглядом Старостина дочка. — Не серчай, не знаю я, что нашло на меня тогда, нравилась мне ты, да вот хоть и бедна, и беззащитна ты, а ходила павой по селу. Как княжна иль вовсе царица… Обозлился я. Морок то был… Перед тем как уедешь навек, подари мне свое прощение! Мучаюсь я…

Я едва не расхохоталась, услышав его слова. Куда и слабость моя пропала — схлынула волной, ушла прочь, а во мне кровь вскипела, к лицу прилила. Чую — горят щеки, полыхают маками яркими.

Морок, знать! Нравилась, знать!

И как удержалась, чтоб не сбросить Збышека с мешка, не знаю… Испугался он, в том все дело — вот что я поняла в тот миг.

Потому и прибежал просить прощения. Побоялся, что метка моя ведьмачья на нем останется, ежели злиться буду и дальше.

А я вдруг поняла — не злюсь.

Вот ни капельки не злюсь.

Смех мой стих, чувствую, лицо как льдом сковало.

— Иди своей дорогой, Збышек, — тихо ответила, пытаясь гнев свой обуздать, чтоб беды не было хлопцу. — Иди. Не серчаю.

И выдохнула тяжело, словно горло мне перехватило чем-то — не то удавкой, не то лапой мохнатой. Гнев то, видать, не хотел слова эти в мир явий выпускать. Хотел он, проклятый, увести тропой гиблой. Хотел человека погубить.

— Иди! — прикрикнула на хлопца, едва сдерживаясь, чтоб не броситься на него да не исцарапать.

Збышек кивнул торопливо и спрыгнул с телеги, а мимо невесты пробежал, словно за ним сто чертей мчалось.

Может, так и было — гнев-то мой метнулся следом… Но бессилен был он, словно легкий туман над рекой поутру, рассеется, не беда. Ничего не останется.

Уеду отсюда — и забудут меня.

И я про все забуду.

Я отвернулась, чтобы больше не видеть никого — не с кем было прощаться. Даже Дарина-травница не подошла проводить, вчера потай ото всех в избу явилась, платок пуховый принесла в подарок, жалела меня, все про матушку вспоминала — подруги они были, вместе к проклятой речке той ходили, когда исчезла родительница моя.

А вот при всех побоялась Дарина мне счастливого пути пожелать. Обидно было, но понимала я — ей тут еще жить, среди этих людей, которые меня с рождения невзлюбили.

Телеги тронулись, и я закрыла глаза — радость на лицах селян невыносимо было видеть.

Всегда я была здесь чужая. Никому не была нужна.

Нечего и жалеть о прошлой жизни.

Впереди у меня сто дорог, сто путей — выбирай любую.

В дороге тяжело пришлось — сено кололось, мешки, что под ним лежали, казались камнями набитыми, то и дело что-то впивалось мне в ногу, кусалось и жглось. Но выбирать не приходилось, и добираться до границы с северным лесом, в котором, как сказывали, и начиналась тропа к волшебной школе, нужно было с обозом. Пеша не одну седмицу пришлось бы идти, а с ларем моим — хоть и не особо тяжел он — вдвойне тяжче довелось бы. А так — сиди себе, по сторонам гляди да помалкивай.

Ежели б тело не ломило — вообще красота была бы. Кто говорит, что ездить легче, чем идти, ох как не прав! Ноги затекают, спина ноет, размяться бы, пройтись…

Телеги скрипели, тряслись по ухабистой дороге, но хорошо хоть, сухо было. Коли б дожди зарядили, из деревни моей и вовсе бы не выбраться, никто не проедет обозом, разве что верховой. А где мне коня взять? Вот и приходилось радоваться, что купцы на ярмарку в столицу ехали мимо селения нашего.

Злотых, что были у меня, аккурат на дорогу и хватало — что делать, ежели не примут меня в эту самую школу для чаровников, я и думать боялась.

О дурном думать — примета плохая. Привлечь можно беду — накаркать, как говорят, обижая птицу вещую. Но она не только зло дарит, ведающие люди знают. Но иногда на крыльях своих угольных вороньё приносит несчастье — птицы эти могут летать над рекой Смородиной, которая течет по Приграничным землям, отгораживая Навь, царство мертвых, от Яви, нашего мира. И вот ежели морок какой прицепится к крылам черным — так и окажется среди людей опосля. А еще слышала я от Дарины-травницы, что сам царь мертвых, Кащей Бессмертный, может вороном оборачиваться — кружит птахом в ненастные дни, ищет себе весеннюю невесту, чтобы человеческим теплом согреться, ведь льдом оковано сердце его, мерзнет проклятый навий всегда. Правда, девицы те сами блазнями становятся — кто ж выдюжит справиться с холодом мертвого мира?

Вот и приходилось мне осоловело да сонно по сторонам таращиться, пытаясь все плохое да гадкое из головы выбросить, чтобы не привлечь к себе. А оно не выбрасывалось — уже и про Кащея, и про смерть думается. Нехорошо.

И продолжала я видеть в каждой птице колдуна с Той Стороны — несмотря на южное степное солнышко, несмотря на травяной дух, что витал над прогретой землей, несмотря на ягодные россыпи, что виднелись на прогалинах… Заросли колючей ежевики стеной отгораживали редколесье, что появилось ко второму дню на обочине дороги. Только что степь да степь колосилась ковыльным маревом, седыми морями расстилаясь у бортов телеги, а уже и небольшие светлые рощи виднеются, дубравы золотисто-зеленые. Стражей застыли тонкие деревья с малахитовой кроной, янтарные лучи скользят по их стволам медовыми потеками, и белая пена лютиков стелется… Сладко. Солнечно.

Но маятно на душе, печально.

И ничего не могу я с этой печалью сделать.

Все мне кажется, что беды-злосчастия за обозом увязались, выбравшись из той котомки, у избы старой выброшенной, и бегут сейчас гурьбой у края телеги, вот-вот запрыгнут сейчас в нее, в подол мой вцепятся когтистыми лапками, нипочем потом от них не избавиться.

У главного караванщика, что купцов наших сопровождает, глаза раскосые, хитрющие. Злые. Так и сверкает ими, так и хмурит брови, когда в мою сторону поглядывает. Я в солому зарыться от этих взоров хочу, да некуда, мешки эти треклятые мешают. А он как обернется, так и солнце словно гаснет в тот миг. Тут же вспоминается, как Збышек под рубаху лез, все видится небо, что едва не раскололось на части. Мерзко становится, противно.

Ему, мужичку этому, наш Ермолай, который еще отца моего знавал, что-то шепчет то и дело, да резко говорит, отрывисто. А тот на меня снова косится. Неужто речь и правда обо мне?

— Не боись. — Домовой появился на борту телеги, но, судя по тому, что на то никто из купцов и бровью не повел, только мне показался Кузьма.

— Не видишь, что ль, как глядит-то? — прошептала я, спиной к караванщику повернувшись, чтоб не заметил он, как губы мои шевелятся.

Еще надумает, что я наговоры плету али сглазить кого хочу, — беды потом не оберешься. Камень на шею — да в ближайший омут, аккурат в руки водяного.