Летняя практика - Демина Карина. Страница 67
Ее голос поет колыбельную.
И он позволяет себе уснуть. Убедить.
Да.
Правильно.
Девочка? Жаль, конечно, но в том, что происходит, нет его вины… конечно, нет… разве может он быть виноват в чужой жестокости? Или в предательстве? Она ведь могла отказаться…
Согласилась.
И радостно рассказывала, что вышло у нее… пока одного отравить… и глаза темные, что ягоды черники, радостно блестели. А ему подумалось, что матушка права была: власть уродует. И эта девочка, ее не столько любовь поманила, сколько корона.
Царицей стать.
Он, нынешний, сжимает голову ладонями, стискивает зубы, чтобы не закричать.
Ему не больно!
Не должно быть больно, потому что мертвецы не способны испытывать боль!
Ее не стало, и простой камушек с дыркой — смешной амулет, в котором магии ни на грош, — сорвался с веревки.
А он поднял этот камень.
Повертел.
И выкинул.
Матушка вот огорчилась.
— Если бы эта дура делала, что ей говорят, мы бы достигли большего… куда большего… а теперь они вновь переедут…
Отец пьет.
Он не отец, в нем другая кровь, но мать велела называть этого мужчину отцом и быть с ним ласковым. Он пытается. Но, верно, получается у него плохо, если отец при виде его хмурится.
— А… ты… заходи… пить будешь? — Он наливает вино в огромный кубок, слишком большой для маленьких рук. С трудом, но он удерживает кубок. И пьет.
Вино лишено вкуса.
— Пей, пей… что нам еще остается. — Тяжелая ладонь ложится на макушку, а потом кубок вылетает из рук. — Не смей!
Этот окрик заставляет его вздрогнуть. Не от страха. Отца, крупного и громкого мужчину, он не боится, как, впрочем, в принципе ничего не боится. Скорее уж его смущает резкая эта перемена.
— Рано тебе еще. — Отец поднимает кубок и пальцы отряхивает. С них слетают рубиновые капли, которые марают и без того не слишком чистую рубаху. — Прости дурака… посидишь со мной?
— Посижу.
Он и вправду садится рядом.
Ему все равно нечего делать. Матушка уехала. И значит, скоро ему станет легче, исчезнет эта непонятная, гложущая тоска, от которой он не знает, куда деваться. Жаль, бессонница не пройдет. Сон ему не нужен, но приходится ложиться в постель и лежать с закрытыми глазами, притворяясь спящим.
Матушке так спокойней.
Да и остальным людям.
— Ты хороший мальчуган. — Отец пьян. Не настолько, чтобы орать дурным голосом песни или заставлять девок выплясывать нагишом, но аккурат для бездумной беседы, до которых он большой охотник. И матушка утверждает, что это исключительно от натуры отцовской беспокойной происходит, но ему почему-то кажется, что не все так просто.
Ведь было время, когда отец был другим.
Он улыбался.
И коня подвел.
И когда конь этот на дыбы вскинулся, завизжал, забил его одним ударом. А после долго на руках носил, успокаивая. Дескать, случается с животными… может, порчу кто навел. Ему, тогда ребенку, хотя уже и не ребенку — смерть странным образом заставила повзрослеть, — было хорошо на руках.
Тепло.
Спокойно.
И подумалось даже, что, если попросить этого человека, он уговорит матушку отпустить.
А потом все переменилось.
— С тобой хорошо. — Отец вытирает лицо грязною тряпицей. — С тобой я могу говорить о ней… свободно… заперла… закрыла рот клятвой. А это мучит.
Кулак ударил в грудь.
— Если бы ты знал, как это мучит… все зло от баб… а ты славный мальчуган… будь оно иначе, мы бы с тобой поладили…
Говорить нет нужды, только слушать.
Память жестока.
Запертая в пыльных сундуках, выбранная волшебным гребнем, который, надо думать, исчез вместе с матушкой.
Она возвращалась.
И вот смеется девчонка, светла и конопата.
— Не догонишь, не догонишь… — Она бежит, и ей самой кажется, что быстра. Только пятки босые сверкают, потемневшие, загрубевшие, как у прочих девчонок простого звания.
И ничем-то почти от них не отличается.
Разве что лента расшитая в волосах.
И платье атласное… денег отец для нее не жалеет. И жемчуга на шею повесил, да только нить в первый же день порвалась. Ползали по пыли оба, пока все жемчужинки не выбрали. Потом-то на новую нить нанизали, крепкую, вощеную, но она все одно надевать отказалась, бросила:
— Вдруг да опять потеряю. Пусть лежат.
У нее целый сундучок всякой всячины. И зеркальце есть норманнское, в котором себя ясно увидеть можно. И перстенечки. И цепочки. И даже перо позолоченное, хотя ей-то перо без надобности, она только-только писать учится.
— Догоняй же!
И язык показывает.
И самой от того смешно. И она заходится громким звонким смехом. Матушку он злит. В этом смехе ей видится явственный признак низкого происхождения Звонки.
Пускай.
В кои-то веки ему не хочется слушать матушку. И гребень ее бессилен. И рядом со Звонкой тепло становится, а еще возвращаются краски. И он видит что небо, что землю с травой и ромашками, с одуванчиками желтыми, из которых Звонка плетет венок.
— Примерь вот. — Она становится на цыпочки и сама надевает венок ему на голову. — Вот так… хорош… до того хорош, что мне все девки завидуют, что ты мой брат.
И носик морщит.
А потом забирается на колено, обнимает и шепчет в ухо:
— Ты, когда жену выбирать станешь, меня слушай. Я тебе все-все расскажу про то, какие они на самом деле! А то на словах все ласковые… вот Комличева, которая надысь приезжала, помнишь, что пряник сахарный, а на меня шипела… сказала, что как хозяйкой станет, так разом погонит… не бери ее…
— Не возьму.
— А вот Ладоша, та славная. У нее сестер пятеро, и она показала, как бусы из яблоневых семак делать. Только это ж сколько яблок съесть надо…
Она морщит носик, задумываясь.
— Сколько надо, столько съедим.
Когда она в его руках, он оживает. Настолько оживает, что почти вспоминает свое имя, и кажется, что еще немного, и случится чудо.
Ведь бывают же чудеса хорошие, не такие, как зимой…
— Но все равно… вдруг да потом переменится? — в ее голосе звучит сомнение. — Не бери жены.
— Не возьму, — обещает он, и обещание это дается легко. — Зачем мне жена, когда ты есть?
Она вновь смеется.
Звонко.
Звонкой ее прозвали, имя иное, и память-сука это имя спрятала, как и его собственное. Быть может, в этом есть свой скрытый сокровенный смысл, но он не желает… он бьется головой о стену и воет сквозь стиснутые зубы, пытаясь добраться именно до того воспоминания, которое нужно.
Пальчики тонкие гладят ресницы.
— Не грусти, я знаю, что она меня не любит. — Звонка вымученно улыбается. — Но мне все равно. Главное, что ты любишь…
Матушка ругалась.
Она умеет ругать, не повышая голоса. Говорит вроде ровно и спокойно так, но каждое слово — игла под кожу. И ладно бы на него гнев матушкин обращен был, он бы выдержал это.
Нет.
Ей Звонка попалась.
Бегала она.
И смеялась. И вовсе вела себя так, как молодой боярыне недозволительно… и надо бы Звонку отдать в семью, чтобы ее научили вести себя надлежащим образом.
— Не бойся. — Звонка уткнулась носом в шею и дышит жарко, шумно. — Никуда меня не отдадут. Тятька не позволит.
Вечером отец кричит на мать. Он снова пьян, но на сей раз хмель не делает его благодушным, да и ума не отнимает, и в лицо матери летят обидные слова.
— Твой ублюдок меня позорит!
— Ты сама себя позоришь больше, чем кто-либо. — Отец выливает на голову ковш ледяной воды и отфыркивается. — С меня хватит… я любил тебя, видит Божиня, любил! И ради этой любви простил! Принял тебя и твоего… ты назвала мою дочь ублюдком? Так кто твой сын?!
— Помолчи!
Мать бледнеет.
Она становится цвета жемчуга, который так любит, предпочитая и алым лалам, и янтарю, и сапфирам. Она поджимает губы. И лицо ее, такое совершенное лицо, вдруг становится удивительно некрасиво.
— Помолчать? А чего мне молчать? Ах да… клятва… не вредить тебе… и твоему… — Взгляд отца останавливается на нем, и в этом взгляде читается что-то… тоска?