Летняя практика - Демина Карина. Страница 68

Смертная тоска. Такая близкая.

Понятная.

— Хватит, прошу. — Отец вытер лоб рукавом. Вода стекала с волос, с бороды, вода капала на драгоценный ковер, добавляя ему пятен. — Я был дураком, когда подумал, что эта моя любовь что-то да изменит. Ты уже все решила… и раз так, то пускай. Оставайся тут, а я поеду…

— Куда?

Как холоден голос матери.

— Куда-нибудь… в Святск вот вернусь. Или в Урдаль. На границе воины всегда нужны. Примут. И Звонку с собой возьму.

— А мы? — Приподнятая бровь. И за маской высокомерия чудится тень неуверенности.

Конечно, лишь чудится. Разве возможно, чтобы матушка была в себе не уверена?

— А что вы? Оставайтеся. Молчать я буду, тут уж ты сама знаешь. Такие клятвы до самой могилы… вредить не стану…

— Люди будут говорить…

— А какое тебе до людей дело-то? — Отец отряхивается. — Пускай себе брешут на здоровье… слушай, я не хочу с тобой воевать. А жить мирно у нас не выходит.

— Нет.

Она поворачивается спиной, и спина эта выражает лишь презрение к смешному и слабому человеку, которого все отчего-то считали сильным. Отец лишь руками развел.

— Бабская дурь, — сказал он, обращаясь к нему. И, кивок получив в ответ, вздохнул. — Ничего… пускай кобенится. На сей раз по-моему будет.

Он ошибся.

Все ошиблись.

— С тобой все в порядке? — Этот ласковый, участливый голос выдергивает из болезненных воспоминаний, но лишь затем, чтобы он мог ответить.

— Голова раскалывается.

Правда.

Раскалывается. Разваливается на куски, как те сундуки, в которых хранилось…

Тяжесть.

И солнце, которое невыносимо ярким сделалось. Слабость проклятая, когда у него не хватает сил на то, чтобы сесть. И он лежит, глядит в окно, на ставни, сквозь которые пробивается узкая полоса света.

— Ты как? — Звонка сидит у постели. Он пропустил момент ее появления. Вот не было. А вот и есть. Не одна пришла, но со звонкой птахой в клетке плетеной. — Посмотри, что мне отец купил!

Птаха мечется.

Чует мертвечину. А он смотрит… на птаху?

На Звонку?

— Он сказал, что мы скоро уедем. Я не хочу уезжать. — Звонка накидывает на клетку клетчатый платок.

— И я не хочу.

Без нее станет совсем темно. Но может, в этом спасение? В темноте спокойно, почти как сейчас. Она уйдет, и… и ему позволено будет закрыть глаза. Остановится. И дыхание оборвется.

Он снова умрет.

Если повезет, то навсегда.

— Ты совсем заболел. — Холодная ладошка ложится на лоб. Она легка, что перышко. И удивительно тепла. — Я сперва не поверила. Думала, она заперла… отчего целителя не кликнет?

— Оттого, дитя, — матушка ступает мягко, и ни одна доска не смеет выдать ее приближение скрипом, — что я сама целительница.

— Да? — Звонкина рука дрожит.

Она боится матушки. Но ныне та добра.

— Да, так получилось… меня учили… пусть не в Акадэмии, но учителя были хорошими.

Матушка протягивает влажный платок:

— Оботри ему лицо… он упрямится, как все мальчишки, болеть не любит… но ничего, скоро он поправится.

Ложь.

И он стискивает зубы, сдерживая стон: ее слова означают лишь то, что уйти ему не позволят.

— Ему хуже, да? — Звонка сидит рядом. Она, кажется, не уходила совсем.

— Да, милая.

И матушка.

Почему они вдвоем? Это плохо… очень плохо.

— Отец… — ему удается открыть глаза и произнести это слово. — Где…

— Он, — Звонка отводит взгляд, — он снова пьет… и много… твоя мама говорит, что он так за тебя переживает… но тебе же лучше, да?

Плохо.

Нельзя ей здесь быть. Надо… сказать, чтобы бежала… надо дядьку кликнуть… он хороший, даром что суров… надо…

Он проваливается раньше, чем успевает предупредить единственную, кто дорог ему.

— Скоро все изменится, малыш… потерпи. — Матушка одна. Она отжимает пахнущую уксусом тряпицу. И вода с нее падает на лицо.

— Нет… ее не трогай.

— Не трать силы попусту. — Матушка наклоняется к лицу и выдыхает в губы искру чужой жизни. Слишком маленькой, чтобы это была человеческая жизнь. — Они тебе понадобятся.

— Нет.

— Прости, дорогой, но сейчас не время для споров.

Сил почти не осталось, но искра дает их.

Ненадолго.

И он хватает матушку за руку.

— Если ты тронешь Звонку, я… я уйду.

Она улыбается печальной улыбкой и убирает со лба его влажные волосы.

— Такой упрямый… она тебе симпатична? Но это не та симпатия, которую мы можем себе позволить.

— Зачем…

Он с трудом, но удерживается на грани наведенного сна.

— Сложный вопрос… во-первых, он нужен нам здесь. Слишком много вопросов возникнет, а нам не стоит привлекать внимание. Во-вторых, я просто не могу позволить, чтобы с нами так обошлись. Чтобы меня снова променяли на какую-то…

Бранное слово срывается с губ ее.

И тает.

А с ним — сознание.

В руки суют флягу с водой, у которой отчетливый запах тлена. Он пьет.

Захлебывается, но пьет.

И даже, кажется, благодарит.

Память смеется.

Душа кричит. Или не душа, но веснушчатая девочка в руках ублюдка, который делает такое, что он, немертвый, не способен смотреть. Он желал бы помешать, но не способен двинуть и пальцем. Ему остается только смотреть.

Как и матушке.

— Не переживай. — Она гладит его по голове. — Скоро ты обо всем забудешь. А это… так нужно…

Жизнь уходит.

Гаснет яркая искра, которую матушка вынимает из груди Звонки, чтобы передать ему. Он не желает, но кто и когда спрашивал мертвеца о его желаниях. И эта очередная сорванная жизнь горяча.

— Скоро забудешь… — Матушка поворачивается к человеку, который стоит над телом, пошатываясь. Он-то жив.

И память его — теперь-то он понимает — вернется, как только спадут чары.

— Беги, — велит матушка, щелкая пальцами. И путы, заставлявшие человека делать то, что людям делать нельзя, спадают. Он недоуменно хлопает глазами, морщится, пытаясь понять, как оказался в этом месте. И взгляд его рассеянный цепляется за Звонку.

Человек кричит.

Или это он? Он ведь хотел кричать, и тогда, и позже, когда смотрел, как бьется отец над разорванным телом. А сам… сам он верил, что…

— Ты сам виноват. — Матушкины руки лежат на плечах, тяжелы, словно каменные. — Тащишь в дом кого попало… страшно подумать, что было бы, если бы он до моего мальчика добрался.

Отец не слышит.

Он воет, как зверь, и в голосе его боль, такая, которую нельзя заглушить вином. Он застывает вдруг и, повернувшись к матери, говорит ясно:

— Это ты… сука… какая же сука…

— Ты не в себе от горя. — Матушкины руки сжимаются, и в какой-то миг ему кажется, что пальцы пробьют его плечи. И матушка — вовсе не матушка, но страшная птица из детской сказки. Взмахнет самоцветными крылами и утащит.

Дальше смутно.

Похороны?

И отец снова пьян. Теперь он постоянно пьян. Но разве можно винить за это? Горе какое… того, смуглого, виновного, ищут, а он — он вдруг вспоминает дареное имя, чужое, как и жизнь, которой он вынужден жить, — преисполняется уверенности, что отец виновен.

Конечно.

Он ведь привел в дом того зверя.

Он привечал.

Он пил и не видел… а может, и видел… взял и отдал…

Откуда эти мысли?

Память готова подсказать.

Мысли рождаются из слов, что пшеница из зерна, оброненного в землю. А матушка сеет щедро… она говорит и говорит, раздирая рану, не позволяя ей зажить, и та наполняется гневом.

— Эй, очнись… — Пощечина заставляет открыть глаза, выпадая ненадолго из прошлого. — Живой?

Кирей сидит на корточках.

Смотрит…

Так смотрит, что становится очевидно:

— Ты знаешь?

— Знаю.

— Давно?

— Нет. — Азарин мотнул головой, и черная коса его змеей соскользнула с плеча. — Матушка твоя… странноватой была. Но окончательно уверился только здесь.

— Убьешь? — спросил он с надеждой, пытаясь отрешиться от воспоминаний.

Люди.

И снова люди… хороводы людей… рабыни, которых матушка покупала, выбирая не по красоте, но по здоровью. И рабы. Холопы… простой люд, на беду свою, поверивший посулам доброй боярыни… купчихи… и все, до кого получалось дотянуться.