Заслон (Роман) - Антонова Любовь Владимировна. Страница 72

Она не оценила тонкости его комплимента, достала из кармана жакетки табак и бумагу, скрутила проворными пальцами длинную, тощую папиросу и закурила. Пальцы ее вздрагивали, как от озноба.

— Ты помнишь, как мы впервые пришли в школу? — спросила она, быстро глянув ему в лицо своими черными, с влажным блеском глазами.

— Помню. Я все помню. — Он коснулся ее руки. — Зачем ты куришь?

Девушка резким движением откинула папиросу и вскочила на ноги.

— Пойдем. Ноги мерзнут. — Она была в тех же валенках, что и вчера, пропитавшихся водой и еще более неприглядных при солнечном свете.

— Да как же ты… — начал было он.

— Дальше нам не по пути, — прервала она нетерпеливо. — Тебе туда, а мне в эту сторону. Ну чего так смотришь? Тут монашки наши бывшие живут недалеко, зайду к ним, обсушусь.

…Шура шагал по подмерзшим к вечеру лужам, мимо раскрашенных, как пасхальные яйца, домов и размышлял: «А живется-то ей несладко. Если она и не голодает, то недоедает-то уж повседневно…» Но как помочь ей? Мог ли он, не спросив у матери, вынести из дому хотя бы крупицу? Ведь она с тех самых пор, как он себя помнит, славится своею бережливостью. Можно было бы взять Августу за руку, привести в дом и сказать: «Вот, мама, моя невеста!» Но еще неизвестно, как отнеслась бы к такому заявлению мама. Да и пошла ли бы с ним девушка — тоже вопрос нерешенный. Вон ее опять потянуло к монашкам.

А Рыжая шла по параллельной улице в ту же сторону, что и Шура, и вспоминала до мельчайших подробностей тот день, когда увидела его впервые.

15

…Ее разбудил какой-то шорох, возня у кровати, прерывистый шепот:

— А мы уйдем потихоньку… Пускай Рыжая спит. Пускай дрыхнет. Опоздает в школу, ее и не примут, ей- богу, не примут. Зачем, скажут, нам такая? В первый день — и опоздала… тоже ученица!

— А я и не сплю! — Рыжая в гневе сбрасывает с себя одеяло и садится на кровати: — Я все слышала! Я вперед вас проснулась и в школу приду первая! Вот!..

Две взлохмаченные головенки ныряют под серые байковые одеяла, и в наступившей тишине приходит горькое сожаление о сказанном. «Как же я найду эту школу?! — размышляет она в смятении. — Нужно заключить мировую. И за что только эти девчонки возненавидели меня? Я маленькая, я сегодня в первый раз иду в школу, а они бегали уже и в ту зиму».

Девчонки снова начинают шушукаться. Вдруг одна из них радостно восклицает:

— Глянь-ка, платье-то новое! Глянь!

— И у меня платье новое и передник новый, — говорит несмело Рыжая, — вот…

— Ой, и у меня передник! Погляди, Нюрка, погляди! — восторгается Настя.

Пытаясь наладить отношения, она упрямо утверждает:

— И у меня новое… и передник… и башмаки…

Серенькое платье пахнет краской и крахмалом. Оно шуршит, как бумага, и длинное, до самых пят. Воротник передника тугим ошейником сжал горло. Долго-долго возится девочка с башмаками: они ничуть не новые, бурые, ссохшиеся за лето и сначала отказываются налезать на ноги, а потом сдавливают их, как клещи. Пока она умывалась, мрачная, невыспавшаяся монахиня, мать Серафима, охая и зевая, успела причесать одну из школьниц и вплетала в косу другой розовую атласную ленту.

«А помириться-то надо, надо…» — Эта мысль не дает ей покоя, и она начинает беспечно, нараспев, как будто бы ничего и не случилось:

— И у меня лента. Вот, видите, лента!..

Тогда черненькая, шустрая, как мышонок, Настя начинает смеяться:

— У нее лента! Ха-ха-ха! Мы взяли себе голубую и розовую, а тебе оставили зеленую!

— Все не как у людей, — заключает толстенькая, с глазами-щелками Нюрка, — тьфу!..

— Да, зеленую! — продолжает Настя, — и она короче, вот на эстолько! А пойдешь по улице, тебя корова забодает. Оно уж всегда так, если лента зеленая. Потому что корова думает, будто это трава. Она как замычит: м-му… А рога у нее длинные-предлинные, а глаза…

Рыжей становится страшно. Она бледнеет и начинает тяжело дышать.

— Ну-ну, слухай их, дурочек, — успокаивает мать Серафима. — Они тебе наскажут. Полно вам, бесстыдницы, маленькую забижать, — прикрикивает она на девчонок. — А еще ученицы!

— Ты, девонька, им не верь, — продолжает наставлять, расчесывая ее редко видевшие гребешок вихры, мать Серафима. — Корова зеленый цвет любит. Она красный не обожает, а зеленый ей по карахтеру, рыженькая! Да… Ну, с богом: науку тебе обрести, горшка с кашей в платке не нести! — и она растроганно крестит склоненную головку с зеленой ленточкой в огненной косичке.

Гулко ударил большой колокол. Привратница распахнула маленькую боковую калитку. Девочки шагнули на тротуар. Путаясь в длинном платье и едва поспевая за двумя подругами, Рыжая вдруг вспомнила, что только второй раз за всю свою жизнь она вышла с монастырского двора.

Впервые это случилось зимой, в Крещенье. Она тогда увязалась с крестным ходом на Амур — «Иордань». Улица тогда была покрыта снегом. Снег лежал всюду: на крестах, на деревьях, на крышах домов… Выбившиеся из-под платка кудряшки так заиндевели, что ее никто уже не назвал бы рыжей. Мороз больно пощипывал пальцы на руках и ногах. Потом так сильно захотелось спать. Из глаз катились слезы и застывали, и тело стало превращаться в ледышку, а вокруг колыхался синий туман. Как попала она домой, не помнила, хотя от матери Серафимы слышала не раз, будто упала без сознания на лед и ее на извозчике привезли обратно в приют. На извозчике… Как это интересно! А что такое извозчик?!

Ногам стало жарко. А улица была тихая, вся поросшая влажной и прохладной травой, и ей вдруг нестерпимо захотелось скинуть башмаки и побегать по этой траве босиком. Она еще никогда не бегала босая по траве. Трава не росла на мощеном монастырском дворе, а на примыкавшем к нему маленьком кладбище трава была высокая и переплеталась с одичавшей малиной, путалась с жгучей крапивой и обнималась с колючим шиповником. Разве по такой траве побежишь, не исколов до крови ноги, как исколот терновым венцом лоб распятого на кресте Иисуса? Мраморные ангелы стыли над могилами, и дети приходили в этот сад смерти лишь затем, чтобы чистыми, ангельскими голосами спеть «вечную память» тому, кто навсегда скрывался под землей.

…В школьном коридоре приютские девочки смешались с другими детьми, и она осталась одна. Прижавшись к стенке, первоклассница испуганными глазами наблюдала маленьких и больших людей, вслушивалась и пыталась понять их разговоры. Перед нею открывался новый, неведомый мир, и она вдруг увидела себя со стороны: маленькую, заброшенную, смешную и непохожую ни на кого. И голубенькая тетрадка в руках, и остро отточенный карандаш казались ненужными, стыдными до слез. А еще она поняла, как необходим самый обыкновенный носовой платок. Но платка у нее не было, и она вытирала нос шуршащим рукавом новенького платья.

Дрожат в солнечном луче золотые пылинки, плывут, искрятся… Пахнет масляной краской, известью, столярным клеем. Эти запахи необычны и новы, как и эти, окружающие ее со всех сторон, люди.

— Вера Афанасьевна, здравствуйте! Это мой сыночек…

— Ах какой румяный бутуз! Как тебя зовут, детка?

— Шура.

— А фамилия?

— Рудых, — отвечает черноглазый мальчуган.

— Умница. Надеюсь, ты хорошо будешь учиться, Шура Рудых, — говорит учительница и, коснувшись рукой его наголо остриженной головы, проходит дальше.

— Девочка, девочка, давай дружиться, а? Не хочешь? Молчит, дурочка какая-то…

«Ах, зачем я промолчала!» — запоздало спохватилась Рыжая. Вот уже подбежала к другой девочке беленькая толстушка в коротком платьице и ботиночках, которые не жмут. И уже обнялись, шепчутся:

— Не подходи к этой… Она приютская… у них вши!

— А мы в деревне были. Целое лето! Там гусята жж… желтенькие!

— Танечка, детка, вынь пальчик из носика. — Танечка держится за руку матери, у нее сумка, ах какая сумка! — само солнышко в нее, как в зеркало, глядится…

— Гли-ка, ребята, косичка, как морковка красная, а лента зеленая! А лицо-то, лицо, веснушки — во! Не личко, а кукушкино яичко. Смехота!