Выжить в Сталинграде (Воспоминания фронтового врача. 1943-1946) - Дибольд Ганс. Страница 12

Доктор Штейн лежал на своем месте рядом со мной, напротив меня стоял доктор Майр. Доктор Маркштейн лег на краю нар. Я очень высоко ценил его несомненную храбрость и беззаботное мужество, но тем не менее у меня было с ним несколько стычек. Он вообще был очень конфликтный человек; к тому же мне никогда не нравилась надменность и самоуверенность кадровых военных врачей. В нашей комнате постоянно находились санитары и больные. Светильники стояли возле наших спальных мест, и все могли слышать, о чем мы говорим. Доктор Штейн сделал несколько умных замечаний. Доктор Майр принялся рассудительно взвешивать все за и против. Не помню, что говорил я. Потом, воспользовавшись короткой паузой, высказал свое мнение майор Маркштейн. Говоря немного в нос, он произнес свой диагноз. Он хотел сделать как лучше, но его снисходительность переполнила чашу моего терпения. Я взвился на нарах и стал кричать, что запрещаю ему вмешиваться в дела, в которых он ничего не понимает. Успокоился я нескоро. Когда Маркштейн попытался робко возразить, я снова раскричался. Постепенно я утихомирился, а доктор Маркштейн, как умный человек, молчал. Другие улыбались, радуясь чужому смущению. Доктор Майр сказал, что мое поведение уже симптом — я был совершенно обессилен.

Наступила ночь. Зуд и жжение в теле прошли совершенно. Я лежал абсолютно неподвижно. Вскоре у меня заболела спина. Тяжелобольному, истощенному человеку трудно лежать на твердых досках. Чтобы было помягче, я подложил руки под крестец. Боль в голове усиливалась. Горячую голову словно стиснуло тугим обручем. Начало жечь глаза. Я лежал без сна в полной темноте. Утром зажгли лампы, их призрачный тусклый свет шел слева и из-под потолка, покрытого липкой черной сажей. Как только зажгли лампы, их дым стал раздражать легкие, и у меня начался сильный кашель. Вскоре глаза стали нестерпимо болеть, как только на них падал свет ламп. Я все время просил, чтобы лампы чем-нибудь прикрыли или потушили. Но это было возможно только ночью. Вместе со вшами меня оставило и чувство голода. Меня тошнило от одной мысли о хлебе. Но я все равно высушил хлебную корку в противомоскитной сетке и всю ночь ее жевал — просто для того, чтобы чем-нибудь себя запять.

На следующий день доктор Майр дал мне атебрин. Он хотел, кроме того, ввести мне раствор хлористого кальция, но в темноте не мог отыскать вены. Он оставил свои попытки, и я не возражал, так как в моем состоянии мне недоставало только опухшей руки. Дни тянулись невыносимо долго. Францль и Бец по очереди приносили мне воду. Как-то раз я зажег свою последнюю свечу, но мне пришлось тотчас ее потушить — от света было нестерпимо больно глазам.

Но когда по ночам в бункере воцарялась непроглядная темнота и черная стена сливалась с мраком в одну давящую темную массу, в моих глазах возникал внутренний свет. Багровое пламя пылало так сильно, словно в моих орбитах были не глазные яблоки, а раскаленные угли. Красное пламя под прикрытыми веками заполняло все поле зрения. Лихорадочные видения изобиловали причудливыми и страшными химерами. Обычно мне снились лежащие длинными рядами мертвецы, а в ушах звучал неумолчный крик: «Доктор! Доктор!» Эти крики терзали мой слух так же, как свет терзал днем мое зрение. Иногда мне казалось, что моя голова вот-вот взорвется.

Заболел доктор Штейн. Температура у него была ниже, чем у меня, но он был очень беспокоен, все время дрыгал ногами, подскакивал на месте и беспорядочно размахивал руками. Каждый раз, когда он сотрясал нары, это отдавалось невыносимой болью у меня в голове. Так шли наши дни. Когда сознание прояснялось, мы не могли поверить, что больны тифом, так как были до сих пор живы. В нашем положении сам этот факт не укладывался в диагноз. Сердце стучало тяжело и глухо. Было такое чувство, что дышишь разреженным воздухом. Меня мучила слабость и полный упадок сил. Однажды мне страшно захотелось пососать кусочек сахара, но сахара не было.

Начался понос. При каждой необходимости облегчиться мы испытывали непреодолимый страх. По ночам в бункере было абсолютно темно. Я ориентировался по ногам спящих слева и по стулу с умывальным тазом справа. Потом, хватаясь за столы, я проходил по проложенному между ними деревянному настилу в галерею, где, натыкаясь на обмороженные ступни лежавших на полу людей, то и дело слышал злобные крики. Держась за стены галереи, я на ощупь продвигался к выходу. Метров через пятьдесят я утыкался в кирпичную стену, разделявшую галерею на секции. За стенкой стояла параша. Вонь работала лучше любого опознавательного знака. Параша была очень большая и почти всегда полная до краев. Иногда все это напоминало мне описание ада у Ганса Сакса: «Внутри стояло ведро с испражнениями, вонявшими, как дохлый пес». После того, как я вставал с параши, чувствуя, как меня отпускают спазмы в животе, начинался страшно утомительный путь назад. Самым трудным было найти выход из выложенной кирпичом секции. Ее стены шли под углом к галерее и, по сути, со своими двойными дверями эта секция представляла собой большой тамбур длиной около двух метров. Оказавшись там, я терял всякое представление о том, в каком направлении мне теперь идти, чтобы попасть в нужную мне галерею. С трудом переставляя ноги, я принимался бродить от одной стены к другой. Когда я входил в дверь, параша была справа от меня, но теперь справа была только одна стена. Я крутился на месте, мерз, чувствуя уныние и одновременно ярость оттого, что не могу сориентироваться в черных стенах. Казалось, проходили часы, прежде чем мне удавалось выйти из этого тамбура. Стоны больных подсказывали, что я на правильном пути. В ужасе от предчувствия следующего путешествия я забирался на нары.

Во мраке смешались все представления о смене дня и ночи. Из всех моих тогдашних мыслей в памяти сохранились только две. Во-первых, я понимал, что одной ногой стою в могиле, и мои последние мысли были о моей дорогой жене. Вторая мысль: мне страстно хотелось умереть при свете дня. Я был полон решимости из последних сил выползти наверх и умереть у выхода из галереи. В то время мне часто вспоминались стихи Конрада Мейера:

Пусть утром смерть ко мне придет;
Коль должен я покинуть земную жизнь,
То пусть сперва увижу светлый путь.
Пусть муку смертную мне облегчит
Роса поры рассветной, все освежающей.
Да не во тьме придется мне испустить мой дух.

не помню, были ли у меня какие-то другие желания. На меня снизошел полный покой. Я был готов к смерти, как человек, выполнивший свой долг и вынесший выпавшие на его долю страдания.

Думаю, что таковы же были последние мысли тех, кто уже не мог говорить. Поэтому я пишу все это и от их имени. Душа человека, принесшего жертву, не ведает отчаяния. Пусть матери, ищущие утешения, подумают об этом.

Я не помню, как все это закончилось.

Однажды я брел по темным галереям. Когда? Зачем? Куда? Вдруг я увидел впереди какой-то силуэт. Его вид произвел во мне такое потрясение, какого я не испытывал никогда в жизни. Меня охватили благоговение и страх, и одновременно заполнило чувство сладостного счастья. Я затаил дыхание, мне показалось, что я умираю. Широко раскрыв глаза, я попытался разглядеть высившуюся передо мной фигуру. Казалось, тело мое стало невесомым.

Все, что я сейчас пишу, — истинная правда.

Эта фигура был свет. Белый свет ясного дня, бивший сверху во тьму нашего бункера. Свет стоял передо мной живой. Как ангел в сияющих одеждах.

Когда лихорадка отпускала, это ощущение близости конца исчезало. Тем временем заболели доктор Маркштейн и доктор Лейтнер. Мне приходилось ковылять от одного пациента к другому. Работать продолжали только доктор Екель и доктор Лейтнер. Доктор Екель прибыл в бункер незадолго до того, как я заболел. Он был молод и очень добросовестен. Работы между тем становилось все меньше и меньше. В галереях стало тише. Когда я в первый раз после болезни попытался выйти наверх, мои колени подгибались, а ноги отказывались меня нести. Чтобы не упасть, пришлось ухватиться за веревку, натянутую вдоль стены. Когда в следующий раз мне удалось подняться по лестнице без помощи рук, и я был страшно горд этим достижением.