Вечный Грюнвальд (ЛП) - Твардох Щепан. Страница 27

И растет постепенно Мать Польша, и сплавляется с почвой, на краю ее тела имеются мириады пальцев, нежных женских пальчиков, которые касаются камней, растирают песок, гладят стебли травы и растут, перемещаются вперед. Мать Польша все время растет, точно так же, как все время растет Германия, и только там, где они граничат (а ведь немецкое "Grenze" — это ведь славянское по происхождению слово) обоюдный рост нивелируется, испытывая силы в сладком сражении, перемещая полосу ничейной земли с востока на запад и с запада на восток.

И я помню, как летел в тот Краков, но, подчеркиваю, там не было Матери Польши и был совершенно обычный Вавель. И я летел на борту огромного серебристого "фокке-вульфа 700" с заряженным "глоком" в кармане мундира, и не боялся обыска, потому что полковников с Blechkrawatte [57] на шее в аэропортах никто обыскивать не отважится. Глок же был мне нужен, поскольку я знал, что при входе в Вавель мне придется сдать кобуру со служебным пистолетом, такой обычай был уже издавна, я же летел, чтобы убить Ганса Франка [58].

Затем я ехал на автомобиле с аэродрома в Вавель, затем вошел, помню, в квартиру Франка, вытянул руку в Deutscher Grufe, Франк ответил кивком сморщенной головы стервятника, я же сунул руку в карман, вытащл глок и стал стрелять во Франка, и выстрелил всю обойму, и повелитель польской марки застыл в своей инвалидной коляске, и лился физиологический солевой раствор из пробитой капельницы. Я сменил обойму и застрелил секретаршу, чтобы перестала визжать — а визжала она по-польски — затем увидел адъютанта, который вскочил в комнату, слыша грохот упавшего стула, адъютанта я тоже застрелил. Затем вспомнил про давний обычай и произнес вслух:

— Именем Жичипосполитой, — после чего выпустил пистолет из ладони, и он упал на ковер, а я вышел, и никто меня не задержал, и прошел мимо того места, в котором мы в две тысячи двенадцатом году разбудили Вавельского Змея.

Змея, который был Черным Богом и который спал, свернувшись, медночешуйчатый, под вавельской скалой — и был то две тысячи двенадцатый год. Откопали мы его случайно под нашей качалкой напротив Вавеля: мы ремонт делали, и Худой услышал глухой стук под полом, ну мы и раздерибанили пол, ожидая обнаружить гитлеровские сокровища, потому что все как-то универсально соединилось, что, раз сокровища, так сразу и гитлеровские, а после того влезли во что-то, что было всего лишь небольшим углублением под полом, но там были старые кирпичи, так что нужно было начать копать.

Тут Худой хлопнул меня по шее и приказал копать, ну я и начал. Я же был обычным уличным пацаном — хулиганом, и цель в жизни у меня была только одна: быть с ними, быть в той настоящей боевой группе Краковии, получить фирменную куртку и быть таким же, как они. А они это знали, чувствовали ту мою решительность, и чувствовали, что ее было много, и знали они то, чего не знал я: уж оченно сильно для меня это важно, слишком я на все согласный, так что всегда смогу рядом с ними крутиться, вот только никогда не стану одни из них.

Потому-то меня стукнули по шее, потому-то мне вручили лопату, и потому-то я начал копать. Потом мне даже помогли, сменяли меня, и было так, как всегда, никто ведь ничего плохого мне не делал, и никто не разрешил бы мусорам меня тронуть, и все-таки, когда мы были сами, это я был жертвой всех шуток и насмешек: а ведь я не уступал им на вид, штангу выжимал, как и лучшие из них, в торец мог дать так, что за мной следили, чтобы я на каждую драку после матча подписывался — но они знали, что я могу колотить мусоров, но ни на кого из них никогда не подниму руки, и в этом были уверены, так что меня не боялись, ну а раз не боялись, то и не уважали.

Короче, копал я копал, и другие копали, и, в конце концов, выкопали ту медную тушу, и стали вопить от страха, словно дети на ужастике, и тут Змей обратился к нам:

— Странно рещета. Не имам ныне исхода од тога места. Ведита мене боле отроковиц а сотвору вы непоборима. Идита.

Ну и поначалу, ясен перец, была проблема с пониманием, но в конце удалось; мы приводили ему девок в жертву, которых он пожирал, мы же таскали ему грязных цыганок, ему оно было по барабану, нам же было как-то глупо таскать ему наших девиц, во всяком случае, он их пожирал, а нас сделал непобедимыми.

И мы уже не боялись никого, на псарню, ни вислянских, ни полиции, так что сразу поубивали всех болельщиков "Вислы", и про нас буровили во всех новостях, даже военную полицию на улицы послали, а мы поубивали и их и всех полицейских, и теперь про нас говорили даже по CNN, NBC и ВВС, а жен и дочерей мусоров мы отдали Змею в жертву, а потом была охренительная война, а я все так же не был настоящей элитой, так что, в конце концов, поубивал всех своих братьев, потому что Змей мне так приказал, а после того, в мире, который уже весь был в огне, вошел я в вавельский собор и вскрыл могилу своего отца, короля Казимира, снял его корону, надел себе на голову и плюнул на его прах, а потом Змей и меня пожрал, потому что не было Велеса, способного его затоптать, ни святого Георгия.

Но и разделяю я такие въезды в Краков, что были почти что неотличимой тенью моего истинного в-миру-пребывания — с тем только, что въезжал я не как ни с кем не сязанный человек подозрительного происхождения и поведения, но как рыцарь с золотистым поясом на бедрах.

Словно настоящий человек, на которого горожанки пялились так, как ваши девицы-подростки глядят на парней, что являются воплощением их мечтаний: популярная музыка — это повод для того, чтобы они могли глядеть на них и обожать их, даже если те и не доступны, а точнее, поскольку не доступны — являются совершенно недоступными.

Именно этим я и был для этих краковских мещаночек, когда въезжал как miles strennus в той близкой тени истинного в-миру-пребывания: ведь знали они, что мещанка не станет ни моей женой, ни дамой моего сердца, мещанку могу я поиметь, но только таким способом, каким имеют банную девку, а они ведь не были потаскухами, чтобы их так иметь, так что ничего произойти между нами не могло, и они это прекрасно знали, и все же обожали меня, глядели на мои накрученные локоны, на свисающие со стремян носки poulaine и на богатый конский убор; и на коня богатого, и они тосковали по мне, а потом выходили за подмастерий и сушили им голову, пока те мастерами не станут, и жили мещанской жизнью, совершенно позабыв о маленьком рыцаре, по которому вздыхали в юности.

И в этом извечном умирании, столь близком в-миру-пребыванию: все эти их вздохи, щечки пламенеющие, глазки опущенные; я ведь кормился ними, ибо вспомнил об истинном в-миру-пребывании, как въезжал я по-настоящему в Краков, и горожане глядели на меня с отвращением: ну вот, въезжает в город какой-то человек без связей и покровительства, какой-то не такой человек, некто с тракта, некто, ищущий заработка, цикач или актер; возможно, кто-нибудь из наиболее наблюдательных и заметил удлиненный сверток у седла и догадался? приехал фехтовальщик, мечный показ на ярмарке делать станет, молодежь портить станет, и сам — наверняка — вор.

И что, мне следовало кричать? Слезть с коня, хватать их за платье, трясти и пояснять: "Королевским бастертом есмь!"? "Урожденных господ кры во мне течет!"?

Так что молчал я, глядел в конскую гриву, а черные боги были все ближе.

Думал я тогда о матушке своей. В течение всех тех лет, что мечное искусство у священника Дёбрингера учил, сумел забыть я, кем моя матушка была. Спихнул я эту мысль глубоко, спихнул подальше образы имеющих матушку мою мужчин, далеко-далеко запихнул образ матушки моей, развязывающей ремешки у штанин махлера Вшеслава и раскладывающей ноги, и снимающей нагрудник, и входящей нагой в корыто, и выпирающей зад свой к торчащим корешкам, и образ рук мужских, теребящих груди ее, все это запихнул я далеко-далеко и прикрыл тем, что записывал в Гливицах черным по белому, и что из Кракова нарочным в Мелк отослать приказал.