Вечный Грюнвальд (ЛП) - Твардох Щепан. Страница 34
Так что не было уже гор, озерных краев и лесов, имелась только лишь равнина Матери Польши; а Иоахим Венгерский стирал давнюю историю городов и делал так, что несуществующие города врастали в материнскую плоть. Стирал он немецкие слова с надгробий на фотографиях, менял немецкие имена бургомистров, Грифичи становились поморскими Пястами [65], а городские цейхгаузы — пястовскими замками; а потом Иоахим Венгерский предложил Матери Польше обмен с Германией, потому что тогда как раз было краткое перемирие. Германия тогда владела большой частью Шлонска [66], где немецкие аантропные историки трудолюбиво вымазывали славянские фамилии старост-войтов, вымазывали из домов-хат отзвуки славянских, то есть польских, песен — давным-давно уже утрачено было определение того, что славянское, а что польское, вся славянщина вросла в Мать Польшу.
И согласился какой-то из очередных императоров Балдуров с очень высоким порядковым номером, согласился плавающий в солях Oberstheeresleitung, ибо на данном поле интересы Германии и желания Матери Польши соответствовали друг другу (здесь следует прибавить — у Матери Польши нет ни интересов, ни целей, у Матери Польши есть только желания, или, точнее, вожделения), и обменивался Иоахим Венгерский с имперским комтуром, заведовавшим историей: отдавал Бамбров за лужичан, которые должны были сделаться поляками; вместо силезских войтов и силезских песен отдал горожан из Кракова и Торуни, и литейщика, что отлил зигмундовский колокол [67]; отдал глухонемцев из Погорья [68], отдал города, живущие по магдебургскому праву, за старинные названия кварталов Берлина и гонтыны Рюгена; и даже русских Рюриковичей отдал Венгерский за половину старого прусского дворянства с фамилиями на “ский”, пускай перед фамилией и стояло “фон”, и за мазуров [69]; Людендорфа [70] отдавать было неправильно, так что за него отдали его бабку по фамилии фон Дзембовская.
Я же вносил все эти изменения в книги и на снимки, в большом цеху, начальником которого и был; там я писал, вносил числа, ретушировал фотографии, заново печатал целые книги и вклеивал их в старые обложки; и не мог я надивиться на то, насколько индифферентными были когда-то польские историки.
А потом, в один из дней, я решил убить Иоахима Венгерского, так что догадываюсь я, что то был не абсолютный Извечный Грюнвальд, поскольку в абсолютном нет места на то, что вы могли бы признать нарративом [71], историей, которая начинается с того, что герой чего-то там решает, а потом это что-то реализует: в абсолютном мире аантропов каждый рождается с долгом, и ради этого долга живет; все готовы к абсолютному самопожертвованию в любую секунду своего существования, приказы выполняются инстинктивно, так же, как сами они дышат, как бьются их сердца, там нет места колебаниям, растерянности; так что нет здесь какого-либо нарратива, нет никакой истории.
А может всякий Извечный Грюнвальд является абсолютным, и я, именно я был единственным, который колебался, подвергался сомнениям и растерянности; такое ведь тоже возможно, сам я не знаю, не помню, не могу этого отделить, я смертельно устал.
Смертельно устал.
Я уже говорил о том, как утратил волю относительно того, чтобы застрелить Пелку, так? И потом мне вспомнилось, припомнилось кое-что, переписывание книг… Только вот не знаю, не помню, уже не отделяю… Похоже, я опасался того, что после выстрела не сумею убежать, что меня выдаст человек, у которого я купил карабин; я выглядывал на улицу, выглядывая автомобиль, из которого выйдут сотрудники тайной полиции, боялся включить компьютер, всего боялся.
И все-таки, вспоминаю, уже знаю, отделяю. Я решил убить Иоахима Венгерского, он был великим аантропом, уже поцеловавшим Мать Польшу, и жизнь его клонилась к завершению, половая зрелость была началом умирания польского аантропа, оно не продолжалось дольше, чем полвека, а он уже дошел до конца, и я опасался, что, возможно, доживу до его смерти, и что тогда меня заставят копкдировать, обретая танатический оргазм в лоне Матери Польши, ибо человечек без своего господина — аантропа, с которым он был всю жизнь; это ведь организационные сложности, ведь к запаху нового господина я могу уже и не привыкнуть, не приспособиться.
И тогда я почувствовал, что не хочу. Не хочу танатического оргазма, хотя знаю или, точнее, обязан знать, что это наивысшее наслаждение, которое обязан ожидать всю жизнь, что это наслаждение, которое растягивается на вечность, что каждая секунда такого фанатического оргазма длится целую вечность, и что, умирая в таком оргазме, полностью погруженный в лоне Матери Польши, действительности вовсе не умираешь, только живешь вечно.
А я не хочу. Не хотел, и теперь тоже не хочу; я мечтал только лишь о том, чтобы не быть, чтобы меня не было, сейчас же я есмь, все-есмь, или же что-то заставляет меня быть, нет у меня пассивной формы от “есмь”, не может существовать пассивной формы от глагола “быть”, но это ясно, ведь этот язык родился, когда вещи были сами по себе, то есть, они попросту были, а вот меня нечто заставляет существовать, всебожок заставляет меня быть, это не я заставляю себя быть, я не существую, только лишь божок меня все-существует, и уже само по себе мое — но и не мое — существование представляет собой страдание, и я молюсь всебожку, чтобы пожелал он меня завершить, чтобы уже не заставлял он меня существовать ни секунды более, только всебожок молчит, всегда молчал, молчал даже больше, чем молчал Господь Бог, ибо поверьте мне вы, те, что находитесь в высях, что можно молчать более, что можно молчать смертельной тишиной, в такой тишине гораздо лучше слышны, как сказал бы вам любой долгополый, стоны осужденных на вечные муки.
А вот Господь Бог молчит обыкновенно, вместе с Господом Иисусом Христом и Духом Святым, Spiritus Sanctus, аминь, молчат себе попросту, тепло молчат, как молчат старые приятели, которые друг другу уже все сказали, так что нет им смысла молоть языками, так что они просто молчат, но вместе, друг с другом, молчат один к другому.
Потому-то и не хочу я в Извечном Грюнвальде танатически умирать, не желаю. Если я подожду, пока Иоахим Венгерский умрет от старости, то тогда запахнет приказ Матери Польши, и я пойду по ее телу в ее лоно, и не устою, ибо никто не способен устоять этому, потому и решаю убить Иоахима Венгерского, и тогда все быстро закончится: запахнет Мать Польша приказом, и я перестану дышать. А если упустит меня из виду, поскольку Мать Польша глядит на все и все знает, но не все видит и многое забывает, так что если упустит меня из виду, то пойду, попросту отправлюсь на Запад, вплоть до полосы ничейной земли, и там, в конце концов, кто-нибудь меня убьет, коротко и быстро, польский или же немецкий аантроп, или же Мать Польша проснется и задушит меня приказом — не важно; важно, что все это закончится быстро, легко и сразу, не будет извечного наслаждения в умирании.
Ведь не всегда мне известно, что собой представляют мои жизни в извечном умирании: и тогда я обманывался, ничего не знал про всебожка и о том, что нет завершения, нет настоящей смерти, есть только черная вечность. Танатический оргазм, настолько восхитительный, что вечный, был неким предчувствием, и я обманывал себя, что мне удастся сбежать к простой, краткой смерти. К обычному самоубийству я был совершенно не готов, точно так же, как и вы не способны покончить с собой, просто-напросто перестав дышать. Вот я и решил убить аантропа.
Иоахим Венгерский, польский аантроп, имел более трех метров росту и нечеловеческое тело, плохо поддающееся описанию: то есть, тело он имел польское, я же должен был найти в этиом теле место, чтобы вонзить копье, и ходили слухи среди неизмененных, а может и не ходили, возможно, я прочитал об этом в книжке, что аантропа можно убить копьем, если точно уколоть ниже шишки, где находится сплетение нервов, ответственных за перемещение нижними конечностями боехода, а Венгерский был ветераном боеходов.