Дорогой мой человек - Герман Юрий Павлович. Страница 32

Думаю, что много несчастных браков начинается именно с этого – с душевной заботливости, которую часто принимают за любовь и которая, может быть, и есть любовь, но за которую заплатить любовью нельзя.

Плохо мне, Володя.

Не могу похвастаться ясностью и четкостью своего поведения с Козыревым.

Мне было одиноко и тоскливо, он… впрочем, какое тебе до этого дело.

Будь здоров.

Козыреву я даже ничего не написала.

И не напишу.

И тебе, мой дорогой человек, долго не стану писать. Это я плохо выдумала – эти неотправленные письма. От них не легче на душе, а только труднее. Буду теперь тебя забывать. Это, разумеется, нелегкая работа, но я постараюсь. Мне будет, конечно, очень мешать то, что я волею судьбы оказалась немножко медиком, но и это минует.

Кстати, Козырев, узнав, что я геолог, сманивал меня в саперы.

Теперь он далеко от меня, и, наверное, мы больше никогда не увидимся.

И с тобой мы никогда не увидимся.

Прощай!

Я устала тебя любить!

Декабрь. Заполярье".

ПЕЧАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ МЕДИЦИНСКОГО СОВЕТНИКА ДОКТОРА ГУГО ХУММЕЛЯ

– Ничего я не понимаю! – раздражаясь, как ему показалось, очень громко сказал Устименко. – Есть тут кто-нибудь?

В густых потемках жарко натопленной землянки колыхнулся желтый коптящий язычок каганца.

– Сейчас вы будете спрашивать «где я?», – ответил Цветков. – «Где я», «что это», а потом, как в одной пьесе: «Мама, дай мне солнце!»

Володя промолчал. Цветков выглядел огромным, невозможно плечистым, сказочной громадиной в своем полушубке, в ремнях, весь обвешанный оружием.

– Подождите, старик, я сейчас разденусь, понимаете, только что ввалился…

– Откуда?

– С войны. Воюем помаленьку. Вы еще не забыли в вашем небытии, что нынче война?

– Не забыл. А что, собственно, со мной случилось?

– Шут его знает! – с грохотом сбрасывая с себя оружие, ответил Цветков. – Во всяком случае, ранены вы не были, что же касается до некой острой инфекционной болезни, то разве тут разберешь? Во всяком случае, вы едва не отдали концы…

– Ну да? – удивился Володя.

– Вот вам и ну да! Так что это очень хорошо, что вы наконец очнулись…

Положив свою тяжелую ладонь на Володино запястье, он посчитал пульс, вздохнул и рассказал Устименке, что выходила его Вересова – дневала и ночевала тут.

– Разочаровавшись во мне, переключилась на вас, – с тихим смешком добавил он. – Вы, с ее точки зрения, человек с большой буквы…

Было слышно, как Цветков ел, потом долго, гулкими глотками пил воду. Желтый огонек каганца медленно кружился перед Устименкой. Со вздохом он закрыл глаза и опять задремал надолго. Потом вдруг в полусне вспомнил про своих раненых, испугался и беспокойно, с сердитой настойчивостью стал выспрашивать Цветкова подробно про каждого. Тот так же подробно рассказал: все выздоровели, вернулись в строй, только у Кислицына какие-то нелады с ключицей, вот поправится Устименко, будет видно – здесь оперировать или отправить на Большую землю.

– А есть связь? – спросил Володя.

– Всенепременно. Тут, Владимир Афанасьевич, все всерьез, это не наш, светлой памяти, летучий отряд…

Володя с трудом соображал: сколько же времени прошло, если раненые, да нелегкие, вернулись в строй?

– Времени прошло порядочно, – неопределенно ответил Цветков.

Они помолчали.

– А наш доктор-немец? Помните, которого мы оперировали?

– Умер, – раскуривая самокрутку, не сразу сказал Цветков. – Похоронили мы нашего немца.

Володя закрыл глаза: до сих пор он не мог еще привыкнуть к тому, что люди вот так умирают…

– Что он был за человек? – погодя спросил Устименко. – Вам удалось выяснить?

– Очухаетесь – расскажу! – коротко пообещал Цветков и, растянувшись на своем полушубке, сладко заснул.

Поправлялся Устименко вяло. Силы не прибавлялись, есть не хотелось, но голова была ясная, мысли – стройные. Лежа подолгу один, он подбивал итоги – так сам он на досуге называл свои размышления. А подумать было о чем жизнь, такая простая, как она представлялась ему еще совсем недавно, вдруг усложнилась, наполнилась новыми, не укладывающимися ни в какие схемы фактами; люди, которых делил он с ходу на положительных и отрицательных, теперь представлялись ему совсем иначе, чем даже в Кхаре, и больше всего занимал его мысли Константин Георгиевич Цветков: все было перемешано в этом человеке – высокое и низкое, дурное и хорошее, настоящее и поддельное. И так невыносимо трудно было Володе разложить на соответствующие полочки это «разное» в Цветкове, что с «итогами» тут решительно ничего не вышло, одно только было предельно ясно: та мерка, с которой раньше Володя подходил к людям, сломалась, а новую он еще не завел.

Думал он и о Холодилине, и о Вере Николаевне, новыми глазами присматривался ко всем навещавшим его товарищам по летучему отряду «Смерть фашизму». И каждый раз убеждался, что те ярлычки, которые он приклеивал к людям, – если, конечно, копнуть поглубже – не соответствовали первым его впечатлениям: Кислицын, например, вовсе не был «старым солдатом, добрым человеком и надежным товарищем». То есть все это в нем содержалось, но не эти внешние, всем видные, на самой поверхности находящиеся черты характера определяли нравственное содержание Кислицына. И одессит Колечка Пинчук не был «беззаветным храбрецом», «душой отряда», «первым заводилой». Он выучил себя не показывать, что ему страшно, приучил себя к совершенно механическим шуткам, а одесские его шутки были взяты им не из жизни, а у эстрадников и из кинокартин. Но все это, вместе взятое, не делало Колечку хуже, наоборот, он был даже лучше, вынудив себя быть необходимым отряду этими выработанными в себе качествами, однако же ярлычок Устименки и здесь оказался ошибочным. Простенький с виду Ваня Телегин был вовсе не прост по существу, с независимым и даже нагловатым видом он умел услужить начальству, умел угадать настроение Цветкова и исправить это настроение, что шло, разумеется, на пользу дела, но и на пользу самому Телегину. Бабийчук, при всех своих положительных качествах, был прижимист, всегда имел запас курева, знал, как о себе лично позаботиться, и, заботясь о других, тем самым, в первую очередь, заботился о себе. Самый же простоватый по виду из всего отряда, Цедунько, был самым хитрым, «хитрее самого себя», – это для Володи было неожиданным открытием, но главным открытием во всех этих размышлениях с подбиванием итогов для Устименки оказалось то, что в отряде все друг друга знали, отлично разбирались друг в друге, подтрунивали, посмеивались и поругивались, но при всем этом относились один к другому серьезно, уважительно и спокойно. Впрочем, все это выразил коротко и довольно точно, попивая как-то в Володиной землянке крепко заваренный немецкий эрзац-кофе, бывший начхоз бывшего отряда «Смерть фашизму» Павел Кондратьевич Копытов.

– Та мы ж не ангельчики, – сказал он, улыбаясь в сивые, неподстриженные усы. – Ангельчики на небе токуют, в облачках. А мы – нормальные советские бойцы, вообще-то гражданские трудяги. Вы, Владимир Афанасьевич, как я вижу, сильно много от человека хотите получить, как от того ангельчика. Так я вам так отвечу: с другой стороны, даже ангельчик не способен то сделать, что наш боец делал на марше. Прокис бы ангельчик, хотя и насквозь от чистоты светится. А мы – ничего! Достигли, задачу на сегодняшний день выполнили…

Как-то вечером, когда у Володи сидела Вересова, пришел Лбов. Строгий, подтянутый, холодно-вежливый, он посидел немного, сообщил, что «принял решение переправить Устименку на Большую землю, так как с его непонятной болезнью в условиях партизанской жизни не управишься», осведомился, нет ли у больного каких желаний, и положил на одеяло две пачки московских папирос «Люкс».

– Ему же вредно! – укоризненно сказала Вера Николаевна.

– Война вреднее! – усмехнулся Лбов. – Я, кстати, товарищи доктора, до войны болел – и язва у меня, и с сердцем неладно. А вот нынче как рукой сняло. Наука это объяснить может? И кстати, больше всего болел, когда книгу свою писал…