Дорогой мой человек - Герман Юрий Павлович. Страница 33

– Вы писатель? – удивился Володя.

Лбов, вдруг сконфузившись, ответил:

– Ну уж, сказали! Я директор совхоза был и очень увлекся куроводством. Накопил некоторый опыт и хотел им поделиться с народом…

– Про куриц? – совсем уж неприлично удивился Устименко.

Лбов немножко обиделся:

– Да, про куриц! А что удивительного?

– Нет, я просто думал, что вы кадровый военный.

– Был и в кадрах, – поднимаясь, ответил Лбов.

«Курицы – и этот крупный, волевой подбородок с ямочкой, великолепный отряд, о котором фашисты говорят с ужасом, а Лбов – директор совхоза. Разве не странно?» – думал Володя, когда дверь землянки захлопнулась.

– О чем вы все размышляете? – спросила Вересова.

– О том, куда наш Константин Георгиевич девался, – соврал Володя. Вторую ночь не ночует…

– А он с подрывниками ушел, с минерами. Он же не воевать не может, ну и врач им всегда понадобится. Очень тут его нахваливают, прямо души в нем не чают…

Глаза ее потеплели, как всегда, когда она вспоминала Цветкова, но заговорила она о нем каким-то странным, официальным языком, словно это была справка из энциклопедии или некролог:

– Удивительно энергичный, волевой человек. С огромными перспективами, вы не находите, Владимир Афанасьевич? Разносторонне одаренный, и способный хирург – я ему не раз за это время ассистировала, – и организатор блестящий, и масштабы поразительные. Жалко будет, если застрянет он партизанским врачом на всю войну. Я вижу его на очень, очень крупной работе…

Володя тихонько зевнул: никогда он толком не понимал Веру Николаевну. Что означает это – застрянет партизанским врачом?

Но она уже говорила о другом – о влюбленном в нее летчике с красивым и книжным именем Кирилл: какой он умный, добрый, какое у него «щедрое сердце» – она так и выразилась и даже повторила эти два слова, ей нравилось говорить именно так. Потом она сказала, что Кирилл такой же «большой ребенок», как и Устименко.

– Почему это я большой ребенок? – вдруг рассердился Володя.

– Ах, да не спорьте! – прижимая пальцы к вискам, как при головной боли, сказала Вера. – Вечно вы спорите. Мы, женщины, гораздо лучше все про вас знаем, чем вы про себя. Вот вы, например, будете крупным ученым, понятно вам? И никакой вы не организатор, никакой не начальник. Вы типичнейший первооткрыватель, ученый, немножко рассеянный, немножко бука, немножко слишком настороженный к человеческому теплу, к участию…

«Да она, оказывается, пошлячка!» – тоскливо подумал Володя.

И, воспользовавшись своим правом больного, сказал:

– Вы не обижайтесь, Вера Николаевна, но я спать хочу.

Она ушла, все-таки немножко обидевшись. А среди ночи ввалился Цветков голодный, веселый, шумный, вытащил из кармана немецкую флягу, из другого немецкие консервы, из третьего – немецкие галеты. Глаза его блестели; громко чавкая, глотая из горлышка фляги ром, даже не сбросив полушубок, он стал рассказывать, как «рванули составчик», как взрывом подняло и свалило оба паровоза, как еще долго потом горели цистерны с бензином и как били партизаны из автоматов по гитлеровцам.

– А раненые? – спросил Устименко.

– Раненые? Двое! – рассеянно ответил Цветков. – Пустячные ранения. Вот фрицам досталось – это да! Четыре классных вагона, один перевернулся совсем, а другие с откоса ссыпались. Немцы – в окна, но, по-моему, никто не ушел.

– Послушайте, – сказал Володя, – вы же обещали мне рассказать про этого немца-доктора.

– А, да! – нахмурился Цветков. – Но понимаете, какая идиотская штука. В войну трудно думать о таких вещах: мешают размышления. Мне-то еще ничего, а вот таким натурам, как вы, оно просто, я предполагаю, вредно…

– Вы только за мое политико-моральное состояние не беспокойтесь!

– Решили зубки показать? – вглядываясь в Володю, спросил Цветков. – Они у вас имеются, я знаю…

Задумавшись, он выкурил подряд две Володины папиросы, хлебнул еще рому и попросил:

– Только, добрый доктор Гааз, не треплитесь сейчас об этом факте. Ни к чему. Понятно?

Он скинул полушубок, потянулся всем своим сильным телом и пожаловался:

– Это не гуманно, Устименко. Я с работы пришел, мне спать надо, а тут рассказывай…

Но Володя видел, что Цветаеву уже самому хочется рассказать, что сегодня он непременно расскажет, не сможет не рассказать.

И Цветков рассказал.

Еще в самом начале сентября у одной бабки, лесниковой вдовы, проживающей на так называемой Развилке, захворал внучонок. Мать мальчика была застрелена каким-то пьяным гитлеровцем, отец – в армии. Полубезумная, плохо соображающая старуха с умирающим ребенком на руках пришла в село Заснижье, где расположилась немецкая воинская часть, и, увидев во дворе избы своего кума Левонтия, толстого человека в белом медицинском халате, прорвалась в ворота, рухнула перед толстым немцем на колени и, голося, протянула ему ребенка. Толстяк этот и был наш с вами доктор Хуммель, по специальности педиатр, специализировавшийся на детской хирургии. Осмотрев здесь же, во дворе, ребенка, Хуммель ввел ему противодифтерийную сыворотку и велел старухе проваливать. Ни единого человеческого слова он ей не сказал и смотрел, по ее словам, «зверюгой».

Ребенок выздоровел.

Впоследствии, якобы прогуливаясь на охоту, Хуммель раза два навещал старуху и с тем же «звероподобным» выражением лица швырял ей какую-то смесь в пакетах, чтобы варить ребенку кашу.

Никакой медицинской помощи населению в ту пору в Заснижье, как и во всей округе, не существовало. Местный врач, молодой коммунист, был гитлеровцами, разумеется, повешен. Акушерка и фельдшер сбежали. Застрявшую дачницу-докторшу, по национальности еврейку, немцы сожгли живьем в сарае с сеном.

Слух о том, как толстый Хуммель спас внука кумы Левонтия, быстро пронесся по всем окрестным населенным пунктам. И естественно, многие матери понесли к Хуммелю своих детей – дифтерия тогда сильно тут разбушевалась. Толстый и всегда чем-то недовольный доктор никому не отказывал в помощи. Был хмур, смотрел угрюмо, но лечил и ни «курку, ни шпик» не брал в качестве обычного мужицкого приношения – «шпиком и курками» швырялся в тех, кто приносил этот незатейливый гонорар.

В поведении Хуммеля еще в ту пору была замечена одна странность: он любил , чтобы его «перехватывали», когда отправлялся он на охоту, и раздражался, когда детей приносили к нему в санчасть. Бабы, разумеется, сделали из этого соответствующие выводы и только в самых катастрофических случаях шли к Хуммелю в деревню, а, как правило, вроде бы случайно, а на самом деле, конечно, не случайно, перехватывали его за крутым поворотом Старого тракта и задами вели обратно в Заснижье…

Все это было странно, хоть мужики побашковитее и разъясняли про Хуммеля, будто он имеет такой секретный приказ от своей пропаганды облегчать детские муки и тем самым удерживать крестьянство от связи с партизанами и от разных других неприятных немцам действий. Но если это было так, то почему Хуммель предпочитал лечить тайно, а не явно? Ведь все, что делали немцы в пропагандистских целях, делалось не только явно, но и с большой помпой!

И еще была одна странность в поведении Хуммеля-охотника: он почти никогда ничего не убивал – видимо, стрелок он был препаршивый, – однако же стрелял часто, а когда одна мамаша поднесла ему тетерку, он обрадовался и привесил птицу себе на пояс, будто сам ее свалил удачным выстрелом. После этого случая толстого доктора непременно одаривали дичью, и он всегда ее брал и хвастался своим немцам, какой он первоклассный охотник. Мужики, конечно, знали, но помалкивали. Многие к тому времени догадывались, что Хуммель побаивается своего фельдшера и предпочитает скрывать обилие своих пациентов.

Небезынтересно также и то, что, отправляясь на охоту, Хуммель всегда имел при себе и хирургический набор, и шприц с иглами, и порядочно самых разнообразных медикаментов…

Впрочем, Хуммелю все-таки доверяли не до конца. Были даже слухи, что дети, которым он вводил сыворотку, не более как через год все равно помрут в корчах, будто придумали фашисты такую неотвратимую смерть. Кто пустил этот слух – неизвестно, но только об этом поговаривали, и одна мамаша даже не позволила Хуммелю «колоть» ребенка, а попросила лучше дать «порошки». Хуммель мамашу грубо отпихнул, накричал на нее и сыворотку все же ввел.