Один год - Герман Юрий Павлович. Страница 130
Ни огонька впереди. Ни звука.
Прощай, Клавденька, прощай, дорогая!
Пока, товарищ Лапшин!
Прощай, молодая жизнь!
Ох, Клавденька, Клавденька!
Стали. Но он еще идет. Его останавливают силой. Только тогда он остановился. Разве он человек сейчас? Он даже не понимает, за что его убьют. И кто они, эти убийцы? Он стоит, размякнув, опустив плечи. От милиционера пахнет мокрой шинелью.
– Копай яму, – говорит шофер страшно знакомым голосом. Голос ровный, без всякого выражения. У кого такой голос?
Если бы Жмакин был человеком, то он вспомнил бы. Но он не человек. Он ничего не помнит. И поза у него совершенно не человеческая. Он сидит в грязи, поджав под себя одну ногу, и ладонями копает для себя могилу в мокрой и вязкой земле. Он слышит, как хлюпает под его пальцами вода. От усердия он обламывает ногти. Скорей, Жмакин, копай себе могилу! Совершай самое противоестественное дело из всех, которые когда-либо делал человек. Скорее, скорее! Какие-то корни. Вырви их! Гнилая палка! Долой ее! Но как медленно идет работа.
Что это? Его, кажется, ударили?
Вероятно, ударили.
Тишина.
Дождь кончился.
Милиционер закурил и дал прикурить шоферу. Потянуло хорошим табаком.
Опять закапало с неба.
– Ну, Жмакин? Расскажи, как ты продал Корнюху.
Так вот кто такой этот шофер! Так вот за что должен умереть Жмакин! За Корнюху убьет Жмакина Корнюхин братишка. Это кодла его кончает. Это Балага сработал. Есть еще кодла – ходит-бродит, людей убивает по своим проклятым законам. Вот она кодла – вот, перед ним. И его нынче кончит кодла.
Он молчит.
– Онемел?
Мысли вновь возвратились к нему. Быстрые, скачущие. Вдруг, как в видении, пронеслась перед ним та ночь с Корнюхой. Нет, он не продал Корнюху за легкую жизнь и за паспорт. Он скрутил его – безоружный, он скрутил его – вооруженного, это было мужское дело, а не предательство!
Мгновенно ему полегчало, словно отпустило боль.
Он начал косить глазами и приглядываться.
Он не продал, и его не продали. Он попал к кодле, как мог попасть Криничный, Окошкин, даже Лапшин. Кодла враг ему, а он враг кодлы. Да, да, справедливость восстановлена, и теперь можно сопротивляться. Должно сопротивляться. А если не выйдет, то и умрет он по-человечески! Гордо умрет, не повалится в ноги, не попросит прощения, не станет просить жизни. И похоронят его впоследствии с музыкой, и Лапшин пойдет за гробом, и речи…
Но зачем умирать?
Разве не случалось ему попадать в переделки.
– Зазря вы на меня руку подняли, – приглядываясь и кося глазами, бормочет он. – Зазря! Тут разобраться надо, кто вы и кто я…
Он несет какой-то вздор – угрожающий и нахальный – и целится, примеривается, готовится – ударить и побежать. Но как ударить, чтобы был верняк, и куда побежать, чтобы была жизнь. Ах, ему бы ножичек, финочку, перышко или тот маузер, что чистил тогда Криничный. И голова болит, пробили ему таки голову, наверное, пробили…
А может быть, еще и не вовсе пропал мальчоночка?
Может быть, не стоит вам рисковать, почтеннейшая кодла, жизнью товарища Жмакина? Потому что в миллионы в валюте, в самой устойчивой в мире валюте обойдется вам жизнь некоего Жмакина. За Алексеем Жмакиным товарищ Лапшин, а за товарищем Лапшиным железный закон. Он представитель диктатуры, и с ним армия, с ним флот, с ним авиация, а не с вами, проклятая кодла!
– Кодла! – выговаривает он, кривя лицо. – Вонючая кодла, все равно вам хана и амба, все равно передавим мы вас до единого…
Он поражает их тем, что ругается, они не верят своим ушам и не понимают – может быть, он сошел с ума? Они убили бы его сразу, если бы он повалился на колени, но руганью он выигрывает время и готовит намокший, облепленный грязью сапог для удара. Он ударит этого, у которого наган. Наган у них, наверное, один. А без револьвера он на них плевал!
Только бы шинель не спружинила! Пожалуйста, не спружинь, шинель! Сделай одолжение, цыпочка, не спружинь! Спружинишь – меня убьют, войди в положение, шинель!
Попробуем же, Жмакин, в последний раз!
Попробуем, авось не умрем!
Не надо умирать, дорогой Жмакин, жить надо!
Жизнь тебе открыта, так живи же, не сдавайся!
И, отбросив сначала для разгона ногу назад, он со страшной силой бьет милиционера сапогом в низ живота. Бьет и бежит от своей могилы, от смерти, петляет, падает лицом в мокрую землю и опять бежит, опять падает и вновь бежит во тьму, к дороге, к шоссе; сзади выстрел, другой, – на, возьми Жмакина, на, попробуй, почем стоит, на, убей, коли можешь, на, возьми, выкуси!
Сырой ветер шумит в поле, гудят провода, столбы, значит – шоссе, надо бежать по шоссе, и он бежит, задыхаясь, вперед, туда, где мерцают какие-то огни, где что-то такое показывается и вновь исчезает, какое-то ослепительное сияние, ах, это машина… И не одна машина, там их много!
Он останавливается, машет руками, танцует, кричит. Его лицо в крови, одежда на нем разорвана, – поймите, он убежал от смерти.
С воем тормозит грузовик. Грузовик полон красноармейцев. И начальник с кубиком, с бритым мокрым лицом вылезает из кабины.
– Товарищ начальник, – говорит Жмакин, – поймите.
Тело его содрогается.
– Дело в том… – продолжает он.
И дышит – не может надышаться. И глядит – зеленые фуражки – пограничники – не может наглядеться. Вот она – диктатура! Вот он – железный закон! И еще машина. И еще командиры. В плащах и в кожаных регланах. Это для него. Это за него. Это ради него.
Боец-пограничник вытирает чем-то лицо Жмакина.
– Ничего! – говорит Алексей. – Я в порядке.
Отрывистые слова команд доносятся до него. Машины ровно дрожат – моторы не выключены. Целая война сделалась за него – за Жмакина? Чем же ты отплатишь, Алеха, за это кошмарное беспокойство, за бензин, за человеко-часы, за подъем войск по тревоге? Чем и когда?
– Я пойду! – говорит Алексей. – Я помогу! Я – ничего, могу!
И опять он шагает по полю. Рядом с ним командир в реглане. Чуть впереди – другой, маленький, в зеленой фуражке. А сзади цепь, и слева, наверное, цепь, и справа тоже цепь! Кончает кодлу советская власть!
– Один из них белый каратель, – говорит Алексей. – Сука! Вешатель! Я – знаю. Они хотели большую банду делать, и со связью за буржуазные рубежи…
Споткнувшись, он замолкает.
Тихо. Только хлюпают по грязи сапоги бойцов.
– Я – извиняюсь! – неслышно говорит Жмакин. – Вы не беспокойтесь за меня. Я немножко посижу на земле. Вы – извините.
Ему кажется, что он сказал очень громко. Но он сказал так тихо, что его никто не услышал.
Цепь двигается дальше.
А Жмакин прилег и лежит. Он имеет право чуток отдохнуть. Его не продал Лапшин. Армия вступилась за него. Много машин пришло ему на выручку. Все ж таки бензин. Привязался к нему этот бензин! А кто такой Жмакин! Хотя бы был известный шахматист – гроссмейстер или мастер. Или лауреат конкурса? Или как минимум – знаменитая доярка? Или – стахановец! А он всего-навсего – Жмакин…
Жмакин!
Большой колокол вдруг заныл над ним. И тотчас же «всего-навсего Жмакин» потерял сознание.
На шоссе Кадников беспокойно задергал поводок сирены.
– Ладно, подождешь! – сказал Лапшин.
Он светил фонариком и сосал потухшую папиросу. Уже светало, но едва-едва, скорее рыжело, чем светало.
– Возле березки он прилег – я помню, – сказал пограничник в реглане.
– Тут березок не одна, – проворчал Лапшин.
– Прямо компот, – сказал Василий, – я никаких следов на вижу.
– Ты Жмакина ищи, а не следы, – рассердился Иван Михайлович: – Пин… Пиркентон. Лупу возьми!
Они опять разошлись. Было видно, как одна за другой уходят по шоссе машины пограничников…
– Алеха! – позвал Иван Михайлович.
– Здесь! – откликнулся Жмакин.
Алексей сидел боком в грязи, лицо его было залеплено грязью и кровью. Пока Лапшин считал ему пульс, Окошкин с пограничником сигналили фонариками на шоссе, чтобы шли люди.