Один год - Герман Юрий Павлович. Страница 32

– Итого, перековали тебя чекисты? – спросил Жмакин. – Все в порядке?

– Все в порядке.

– А рецидивы бывают?

– Ничего подобного, – сказал Хмеля, – я, брат, строгий.

Он взглянул на Жмакина из-под очков и хитро улыбнулся.

– Законники, – сказал он, – юристы.

– И провожали из лагерей-то, – спросил Жмакин, – с оркестром?

– С оркестром. Костюм этот дали, – добавил Хмеля, – ботинки, рубашку.

– А здесь как же?

– Ничего.

– Ты за какой бригадой сидел? У Лапшина сидел?

– Сидел.

– А когда вернулся – был у него?

– Нет. В кинематографе встретил.

– И что он?

– Подмигнул мне.

– А еще?

– Велел зайти. Я, конечно, зашел. «Все, спрашивает, в порядке?» – «Все в порядке», – говорю. Посмотрел мой паспорт. Спрашивает: «Балуешься?» Я говорю: «Нет, гражданин начальник, с нас довольно». – «Да, говорит, иди, Хмелянский, будь здоров». Я ему: «Слушаю, товарищ начальник, до свиданьица». А он мне: «Нет уж, говорит, Хмелянский, зачем до свидания, наши свидания, говорит, авось кончились. Будь здоров!»

– С тем и пошел? – спросил Жмакин. Ему вдруг стало жарко до того, что он весь взмок.

– Да, – медленно и важно сказал Хмеля, – с тем и пошел. Может, чаю хочешь? – неожиданно спросил он.

Жмакин молчал.

– Ты ему теперь позвони, Лапшину, – сказал он погодя, – позвони, что, дескать, Лешка-Псих в Ленинграде, сорвался из лагерей. Также Жмакин и Володеев. Позвонишь?

– Позвоню, – в упор глядя на Жмакина, сказал Хмеля.

– Неужто позвонишь?

– Позвоню, – отводя взгляд, повторил Хмеля.

– За что же это, Хмеля? Чем я перед тобой провинился?

– Передо мной ты не провинился, – с трудом сказал Хмеля, – но как же я могу? Вот, к примеру, я работаю на Бадаевских складах, на разгрузке продуктов из вагонов. И вдруг, допустим, я узнаю, дескать, подкопались и делают нападение на наше масло. Как я должен поступить?

– Хмеля, – сказал Жмакин, – мы же с тобой в одной камере одну баланду одной ложкой жрали. Кого продаешь, Хмеля?

– Лучше бы ты ушел от меня, Лешка, – сказал Хмеля со страданием в голосе, – ну чего тебе от меня надо?

– А где я ночевать буду? – спросил Жмакин.

– Где хочешь.

– Я здесь хочу, – криво усмехаясь, сказал Жмакин, – во на той кровати.

– Здесь нельзя.

– Почему?

– Не могу я жуликов пускать, – с тоской и страданием крикнул Хмеля, – откуда ты взялся на мою голову? Уходи от меня…

– Гонишь?

– Разве я гоню…

– Конечно, гонишь…

– А чего ж ты мне – продаю, да легавый, да ксива…

– Ну, раз не гонишь, я у тебя останусь на пару дней, пока квартиру не найду.

– Нельзя у меня, – упрямо сказал Хмеля, – я говорю нельзя, значит, нельзя.

– Да тебе же выгодней, – все так же криво улыбаясь, сказал Жмакин, – напоишь меня горяченьким, я спать, а ты в автомат и Лапшину. Меня повязали, тебе благодарность – всем по семь, а тебе восемь. Четыре сбоку, ваших нет. – Он скорчил гримасу, допил водку и, глумливо глядя на Хмелю, снял пальто. – Для твоей выгоды остаюсь.

Хмеля смотрел на него из-под очков с выражением отчаяния в близоруких светлых глазах.

– Уходи, – наконец сказал он.

– Не уйду.

– Уходи, – еще раз, уже со злобой, сказал Хмеля. – Уходи от меня.

– Не уйду! Понравилось мне у тебя в красном уголке…

– Это не красный уголок, – дрожащим голосом сказал Хмеля, – какие тут могут быть пересмешки…

– А вот могут быть!

Бешенство заливало уже глаза Жмакину. Он ничего не видел. Руки его дрожали. Выдвинув плечо вперед, он пошел вдоль стены, нечаянно сшиб столик, что-то разбилось и задребезжало; он с маху ударил ладонью по фотографиям, стоявшим на этажерке, – это была старая неутолимая страсть к разрушению. И Хмеля понял, что сейчас все нажитое его потом будет изломано, разбито, исковеркано, уничтожено – будет уничтожена первая в его жизни трудом заработанная собственность – тарелки, которые он покупал, гитара, которой его премировали, красивый фаянсовый чайник с незабудками – подарок приятеля…

И, поняв все это, Хмеля схватил первое, что попалось под руку, – столовый тупой нож, и сзади ножом ударил Жмакина, но нож даже не прорвал пиджака, а Жмакин обернулся, и в руке его блеснула узкая, хорошо отточенная финка.

– Резать хочешь? – спросил он, наступая и кося зелеными глазами. – Меня резать…

Левой рукой, кулаком, он ударил Хмелю под челюсть, Хмеля шлепнулся затылком о беленую стенку и замер, потеряв очки. Его светлые близорукие и маленькие глаза наполнились слезами, он поднял ладони над головой, пытаясь защищаться, и в Жмакине вдруг что-то точно оборвалось: он понял, что с Хмелей уже нельзя драться и что это была бы не драка, а простое убийство. Матерно выругавшись, Жмакин перекрестил, по блатному обычаю, острием ножа подошву ботинка, скрипнул зубами, накинул пальто и вышел во двор. Ноги его разъезжались на обмерзшем асфальте, и ему внезапно сделалось смешно. Посвистывая, он добрался до трамвая и поехал куда глаза глядят – коротать ночь. Но эта ночь была очень плохой. Город, который мерещился ему в тайге, изменился. В нем некуда было деться, дома были сами по себе, а он сам по себе. Для чего же было так рваться сюда?

В гостях

Второе действие еще не кончилось, когда Лапшин приехал в театр. С ярко освещенной прожекторами сцены доносились беспокойные и неестественные крики, которыми всегда отличается толпа в театре, и между кулисами был виден гнедой конь, на котором сидел знакомый Лапшину актер с большой нижней челюстью, в форме белогвардейца, со сбитой на затылок фуражкой и с револьвером в руке. Немного помахав револьвером, артист выкатил глаза и два раза выстрелил, а затем стал пятить лошадь, пока она не уперлась крупом в большой ящик, стоявший за кулисами. Тогда артист сполз с нее и сказал, увидев Лапшина:

– И на лошади уже сижу, а не слушают! Что за пьеса такая!

Двое пожарных отворили ворота на улицу и, не смущаясь клубами морозного пара, стали выталкивать коня.

– Он на самом деле слепой, – сказал Захаров Лапшину, – я весь дрожу, когда на нем выезжаю. Авария может произойти.

Лапшину сделалось очень жарко, и он, оставив артиста, вышел в коридор покурить. У большой урны курил Ханин, приятель Лапшина.

– А, Иван Михайлович! – сказал он, блестя очками.

– Ты где пропадал? – спросил Лапшин.

– На золоте был, на Алдане, – сказал Ханин, – а теперь полечу с одним дядькой в одно место.

– В какое место?

– Это мой секрет, – сказал Ханин.

Они помолчали, поглядели друг на друга, потом журналист подмигнул и сказал:

– А ты любопытный. Пельмени будем варить?

– Можно, – сказал Лапшин.

– У меня, брат, жена умерла, – сказал Ханин.

– Что ты говоришь, – пробормотал Лапшин.

– Приехал, а ее уже похоронили.

Он отвернулся, поглядел в стенку и помотал красивой, немного птичьей головой. Затем сказал раздраженным голосом:

– Вот и мотаюсь. А ты зачем тут?

Лапшин объяснил.

– Балашова? – сказал Ханин. – Позволь, – позволь! – И вспомнив, он обрадованно закивал и заулыбался. – Молодец девочка, – говорил Ханин, – как же, знаю! Она вовсе и не Балашова, она вовсе Баженова, кружковка. Я ее хорошо знал…

Взяв Лапшина под руку, он прошелся с ним молча до конца длинного коридора, потом, уютно посмеиваясь, стал рассказывать про Катерину Васильевну. Говорил о ней только хорошее, и Лапшину было приятно слушать, хотя он и понимал, что многое из этого хорошего относится к самому Ханину, – время, о котором шла речь, было самым лучшим и самым легким в жизни Ханина. И Лапшин угадывал, что кончиться рассказ должен был непременно покойной женой Ханина – Ликой, и угадал.

– Ничего, Давид, – сказал он, – то есть не ничего, но ты держись. Езжай куда-нибудь подальше! Работай!

– И так далее, – сказал Ханин, – букет моей бабушки.

– Отчего же Лика умерла? – спросил Лапшин.

– От дифтерита, – быстро ответил Ханин, – паралич сердца.