Сорок дней, сорок ночей (Повесть) - Никаноркин Анатолий Игнатьевич. Страница 30

— У индусов идол такой — божество, владыка мира, — объясняет Конохов. — На священный праздник его вывозят на огромной шестнадцатиколесной деревянной колеснице.

— Ну, что ж, тогда правильно — мы этого идола труханули хорошо, — говорит Колька. — Но вот почему союзники со вторым фронтом тянут?

— Черчилль обещал второй фронт открыть летом, а уже снег, — говорит Халфин.

— Ты знаешь, Халфин, что такое сверхтерпение? — спрашивает Савелий.

— Ну?

— Прижми грешное место дверью и жди второго фронта.

Мы гогочем. Снова углубляемся в газеты.

В «Комсомолке» портрет Чайковского. Последний раз я был на симфоническом концерте в Махачкале в апреле, семь месяцев назад. Не так давно, а кажется — вечность. С Ромкой сидели на галерке, наслаждались. После концерта пошли к морю. По-над берегом тянулась железная дорога. Один за другим бежали поезда. Мы, закрыв глаза, слушали рельсовый грохот, читали стихи.

…Достаю из вещмешка лермонтовский томик, нахожу любимые строки:

И снова я к земле припал,
И снова вслушиваться стал
К волшебным, странным голосам;
Они шептались по кустам,
Как будто речь свою вели
О тайнах неба и земли.
И все природы голоса
Сливались тут…

До сих пор смерть не трогала, миновала нашу роту. Даже в самые тяжелые бомбардировки, артналеты удавалось ускользнуть от нее. А вот в затишье, когда немец только для острастки поддерживал слабый огонь, — у нас жертва.

Санитар Петро пошел по воду за дамбу — в нашем колодце воды все меньше и меньше. Вернулся согнутый пополам, руками поддерживает низ живота.

— Кладите на операционный стол… Мина проклятая, — дрожащими губами произносит он.

— Чего ты так? Может, касательное, — успокаиваю я.

— Я же говорила: не ходи, я же говорила, — чуть не плачет Копылова.

Снимаем гимнастерку, брюки, осматриваем. Ниже пупка, по бокам, треугольные черные отверстия — вывалился кусок брыжейки.

— Ну, что? — со страхом, сквозь стон, спрашивает он.

— Чуть зацепило брюшину. Касательное, — вру я, — для страховки полость придется вскрыть.

Лицо у него передергивается, липкий пот покрывает лоб:

— А кто?

— Позовем майора — хирурга из санбата, — говорит Копылова. — Ты только лежи спокойно, не нервничай.

Петро знает, полостные операции мы не делаем. Кто ранен в живот — смертник. Недавно на наших глазах погиб один моряк. Принесли его с огромной раной в правом боку. Кровь хлестала. Сделали перевязку, отнесли в землянку. «Доктор, спаси меня ради моей молодой жизни», — просил он. А что мы могли сделать? Но он хоть долго не мучился. Через два часа последние слова: «Кажется, я даю концерт». А другие страдают по нескольку суток: рвота, жажда, боли страшные — не дай бог. Я сам боюсь больше всего ранения в живот.

Бегу в медсанбат за майором, злюсь, ругаюсь про себя, что бессилен помочь товарищу. Что же это такое? Почти как во времена Пирогова. Ножи, пинцеты, риванол — весь наш арсенал. Ведь есть уже на свете электроскальпель, сульфидин, витамин, останавливающий кровотечение. Вишневский удаляет доли легкого, Юдин восстанавливает пищевод, Богораз приживляет гипофиз…

Через час приходит майор Тропинин. Немолодой, охрипший, веки шнурами, воспаленные. Я буду давать наркоз. Петро бормочет:

— Может, буду матюкаться под эфиром…

Майор вскрывает брюшную полость. Кишечник в крови, в песке — петли, будто моток веревок.

Взрыв. Майор вздрагивает. Но это не близко. Качается фонарь, прыгают раздвоенные тени на стенах.

— Свет направляй! — кричит хирург Рае.

Чмокает языком. Кишечник иссечен осколками. Начинает зашивать. Ткань, как старая тряпка, рвется под иглой.

— Дела — швах, — мрачно говорит майор, закончив операцию.

Мы и сами понимаем, вряд ли Петро выживет. Он мучается еще два дня. Живет крепким сердцем. Постоянно просит пить. Живот раздут — газы не отходят. Дежурим возле него с Копыловой по очереди.

— Так хотел на фельдшера выучиться, — чуть ворочает он сухим, обложенным языком.

— Выучишься… Операция прошла удачно, — уверяю его.

— Воды… Огонь в животе.

Кладу на запекшиеся губы смоченный бинт. У него начинается икота.

Толковый санитар был. Ему действительно нравилась медицина. Все расспрашивал. Как-то признался: «Я одному больному камень из почки выгнал. Дежурил в санбате. Мучается бедолага. Я к сестре, а та: «Я ему уже укол делала». Стал я поглаживать больного по пояснице— сначала легко, а потом сильней, сильней. Смотрю, легчает, легчает — и утихла боль. А наутро камень вышел. И операцию отменили. Я никому не сказал, что делал, еще бы влепили гауптвахту».

Умер тихо. Я на минуту отошел — вернулся, а в глазах у него смерть.

Я взял его часы карманные серебряные «Павел Буре»; он просил, в случае чего, переслать матери…

ГЛАВА XV

Третий день, не переставая, идет дождь. То крупный, то мелкий. Потоки мутной воды несутся по канавам с сопок к морю.

Море у берега коричнево-глинистое. Низкой пеленой стелется туман. Одиноко кричит морской ворон. Все кругом серое, промозглое, липкое.

Зябнем. Ветер уже зимний. Мокрая одежда не просыхает, воняет псиной. Грязь по колено… Тоскливо. Мастерим печурки из бензиновых бочек, но дров нет, топим полынью. Что будет, когда морозы ударят?

Немец усилил обстрел берега: боится, что в такую погоду могут незаметно пробраться наши катера.

Хочется тепла, солнца.

Побродить бы так, как бродил в детстве с дедушкой. Побежать беззаботно, легко, как кораблики, которые он мне вырезал из коры, а я пускал после ливня в ручьях. Дедушки нет уже в живых. Умер он за год перед войной. На Веровском кладбище, недалеко от синего террикона, маленький холмик с покосившимся крестом.

…Мой дед был каменщиком. Золотые руки. На работу ходил за семь километров, на шахту, хотя мог свободно работать в городке. Привык — сорок лет на одной шахте.

По воскресеньям, после бани, дед приходил к нам в гости. Небольшого роста, бородка будто присыпана кирпичной пылью. Дед — чаевник. К его приходу кипел на плитке медный цыганский чайник. Заварку он приносил с собой в специальной жестяной коробочке-сундучке с ключиком. На коробке даже помню надпись: «Чай. Преемникъ Алексея Губкина. А. Кузнецов и К0. Фирма существует с 1849 года…»

Наш чай дед не признавал.

— Какая разница, дедушка? — спрашивал я.

Дед сердился.

— Не шарамкай много, коли не понимаешь. Лучший чай — цветочный, — говорил он, сербая кипяток с блюдечка, вприкуску… — Он прямо, что ни есть, из почки чайной. А черный — тот из листьев. Смешивать надо. А вот когда поясница заболит, добавлю еще и шалфею.

Дед сопел, вытирая пот. Потом играли в шашки. Когда я выигрывал, он злился: «С фуком нужно играть».

А вообще дед добрый — всегда приносил маковки или длинные, чуть не в полметра, «конфеты-марафеты» — трубочки, завернутые в бумажку с синей, спиралью, лентой. Подзывал меня — и ну бородой щекотать. Она у него колючая, веником пахла. Я закатывался от смеха, вырывался. Гулять ходили на речку Булавинку. Вербы над водой. Коровы на выгоне. Болгарские огороды. Бабы в белых кофтах и белых платках пропалывали картошку. Пели-тянули: «Летят утки… и два гуся…» Ветер свежий, приятный. Под железнодорожным мостом он всегда гудит. С этого моста пацаны прыгают «солдатиком» — место глубокое. Речка мутная, в глянцевых пятнах мазута. Рыбы мало, а раки водятся.

— Дедушка, дедушка, почему Булавинка называется Булавинкой?

— Был такой храбрец, вроде Стеньки Разина… Казаков взбунтовал…

— А где он жил?

— Бахмут город знаешь — соляные шахты?

— Нет.

— Артемовск… То же само…

В Артемовск я ездил с отцом на машине.