Голгофа - Гомин Лесь. Страница 26
И снова пошел бокал. Загорелись глаза жизнью. Танцевали столы, танцевал пол, покачиваясь, кружился потолок, подвязанный на тонком шнуре, и люстра вертелась веретеном над головами. И из бороды Иннокентия выглядывало чудовище. Страшное, приятное, желанное, отвратительное, манящее…
— Ха-ха-ха, отче-хахаль! Сколько женщин переночевало в твоей святой постели? А?
Соломония встала на стул, качаясь, как ивовая ветка.
— Сколько, спрашиваю, переночевало у тебя, в благости утопая? Скольких искалечил ты, святой хахаль, за свою жизнь?
Дикий вопль. Страшный нечеловеческий визг.
— Маринка! Маринка-а, мама-а! — Что-то кольнуло Катинку в самое сердце. В помутневшем уме вышитый, как по канве, появился молодой красавец-офицер, покачался немного, улыбнулся бритым лицом и застыл.
— Пустите меня! О-о-о, пустите меня к нему. Я к нему хочу, хочу перегрызть ему горло, выпить его кровь! Пустите!
Офицер застыл. Он вдруг странно заморгал глазами, завертел головой и стал обрастать. И уже это не офицер, а он, Иннокентий. Стоит и приветливо так улыбается, а на руках держит ребенка. И подает Катинке в руки. А он маленький, ручонками шевелит, протягивает их к ней. Тоненькие губки шевелятся — не то улыбаются, не то плачут… И слышит она:
— Мама! Мамуся! Возьми меня к себе. Папка давит меня.
Опрометью бросилась к младенцу, выхватила его и припала поцелуем. Страстным, засасывающим. И чувствует на языке соленое.
Неужели кровь?
И так больно-больно обожгло ее это слово.
Посмотрела на руки — кровь. Тронула губы — кровь. Алая кровь на подбородке, жжет лицо. Посмотрела — и у Иннокентия течет по шее струйка крови. И Катинка прижалась к дорогой, милой, любимой шее, укушенной ею в истерическом припадке.
А вокруг вихрь веселых звуков. Водопадом они обрушиваются на нее, кружат в дивной, знакомой мелодии болгаряски. Правда, доходят они к ней, словно из тумана, неясными, расплывчатыми сочетаниями многих звуков. Провалилась Катинка куда-то в пропасть, закруженная чьими-то сильными руками, убаюканная чьими-то крепкими объятиями. Понеслась в пенистых волнах куда-то прямо и прямо, порой опускаясь в яму, так что дух захватывало, порой возносясь на белый гребень буруна. Снова провалилась Катинка. Провалилась, упала в обморок, подплывая кровью, струившейся из ее измученного тела. Оборвалось сознание.
Что-то кололо Катинку. Там, внутри, где шевелился ребенок Иннокентия. Она тихо стонала.
— Что с тобой, голубка моя? — склонилось над ней лицо тихой мироносицы Оксаны.
— Болит, сестра. Вот здесь болит, — указала она на живот.
— Болит?
— Болит… сил нет…
Страдание исказило лицо немолодой уже Оксаны. Боль выступила у нее на лбу крупными каплями пота.
— Ребенка скинешь…
16
Выскочив из села на ровную дорогу, Василий остановил коней, достал брезентовый дождевик и накинул его на себя. Вытащил из узла бутылку вина и выпил прямо из горлышка. Только после этого оглянулся опять на село. Оно пылало где-то в долине, зарево покрыло полнеба, выбрасывая в него снопы желтого огня. Его трясло, руки не держали хлеб, которым он заедал кислое домашнее вино.
«Куда же теперь?»
Густой дождь шумел вокруг, и мрак завладел степью и окутал одинокого Синику. Из степного шелеста, из дождевого шума родился страх. Василий отгонял его. Вывел лошадей на дорогу, сел в телегу и, отвернувшись от потоков дождя, двинулся. Лошади шли не торопясь, хлюпая по лужам, а вконец разбитый Синика прислушивался к ночи, к себе, к мольбам, которые родились в нем там, в селе, перед толпой людей самоотверженной веры.
«Что это такое? Что гонит их к нему? Кто он? Неужели тот самый Иван?»
Дождь так же внезапно утих, как и начался. Полная луна выкатилась из-за туч, упала с размаху на дорогу и поплыла впереди лошадей по лужам. На перекрестке дорог Василий круто повернул на ту, что вела влево.
«К нему! Сам увижу, кто он и что там делается. На все сам посмотрю. К нему!»
Подстегнул лошадей, чтоб догнать серебряный месяц, плывущий по лужам дождевой воды. Глубоко задумавшись, Василий и не заметил, как въехал в село. Только когда залаяли собаки, Синика очнулся и придержал коней. Подъехал ближе к церкви и выпряг лошадей. Приковал их железными путами к колесам и лег в телеге. Тяжелый сон вмиг смежил веки. И вдруг:
— Бам! Вам! — тяжело застучал в виски церковный звон. — Бам! Бам! Бам! — тревожно загудело в сердце.
«Что? Что такое?»
Протер испуганно глаза, оглянулся вокруг, и вчерашний ужас пронизал его снова.
Село проснулось. Из хат выбегали заспанные люди. Мелюзга с шумом и гиканьем неслась вперегонки туда, за село. Собаки выли, лаяли. Еще не выгнанная на поле отара шарахнулась врассыпную по улицам и с диким ревом понеслась, сбрасывая с копыт комья грязи. А люди бежали…
— Бам! Бам! Бам! — выхаркивает колокол из широкого горла тоскливо-тревожный зов. Он бросает его в степь, в лес, пугает тишину. — Бам! Бам! Бам! — кличет он и сзывает.
Люди бегут. Толпятся вокруг церкви, плачут, стонут. Бегут по одному, по двое, группами, толпами, скопищем выплывают из узеньких улочек через огороды и сады… Трещат плетни, заборы, падают каменные и глиняные ограды.
— Бам! Бам! Бам!
Люди бегут. Толпятся вокруг церкви, плачут, стонут.
— Спаси, господи, люди твоя…
Высокий поп останавливается перед толпой и машет руками, толпа трогается вслед за ним; с ревом и шумом, как широкий поток в узкое ложе реки, врывается в улочку.
Дрожащими руками снимает Синика железные путы с лошадей, запрягает их, но не трогается с места. Взбирается на телегу и смотрит в ту сторону, куда двинулась толпа.
На бугре, за селом, что-то замаячило. Увеличилось. Одна, вторая группа, толпы потоком полились вниз с горы, к селу. С ревом и стоном катилась ослепленная масса навстречу другому скопищу людей.
Синика стоит на телеге и внимательно следит за движением огромного полчища, которое тяжело шевелится, ползет. Уже начало его за селом, а конец еще не вошел и в первую улочку.
И только когда задние выходили уже за село, Василий тронулся за толпой. Пустынные улицы. Пустые хаты.
Синика задумчиво сидит на телеге.
«Куда? Что гонит их? Кто он?»
И встает перед ним его горе, постоянная тоска бездетности.
— Поеду.
Ударил по лошадям и вскоре обогнал толпу. Выехал вперед и еще раз глянул на людей. Впереди всех шел Мирон. Его глаза смотрели прямо перед собой невидящим взором. Голова высоко поднята, ноги шагают, как деревянные. За ним — разбитая икона божьей матери. Синика прикрикнул на лошадей и заторопился в Балту — там была последняя его надежда.
В Балте он оставил лошадей в знакомом дворе и, расспросив про Иннокентия, утром пошел в церковь. Терпеливо выстоял до начала службы. Как мог напрягал глаза, чтобы разглядеть на расстоянии… Он вложил в тот взгляд всю силу и глубину надежд и вдруг:
— Назад! Обман! Ужасный обман! Это он! Он! —рвалось из груди.
Рухнула надежда и покатилась с грустным звоном вниз, от сердца.
— Он — босяк, шарманщик, вор и душегуб — чудотворит! Он!
Резко повернулся и побежал к лошадям. Запряг и впервые сильно, безжалостно ударил буланых кнутовищем.
— Эгей! Эй! Домой! Нет правды, нет надежды у меня, нет! Эгей, черти, несите меня не по земле, а по воздуху! К жене!
Ветром пролетел двенадцать верст до Гидерима. Остановился напоить лошадей. Сел на телегу и злобно, с остервенением потянул из бутылки еще не выпитую водку.
«Один у меня выход — жить для себя. Себя удовлетворять, жену… Приумножить добро, продать хутор — и в город, как пан».
Другая мысль взвилась протестом:
«Хутор? Землю? Виноградники? Нет. Он их не бросит, он, Синика, вырвал их у судьбы и не оставит никому. Нет, он еще улучшит, расширит хозяйство, он съест, без соли и хлеба съест Герасима, вырвет у него его земли и один сядет на Липецкой равнине, сколотит богатство и проживет счастливо, славно. Нет, он не продаст, а, наоборот, увеличит имение».