Нюансеры (СИ) - Олди Генри Лайон. Страница 26

– Заикина?

– Она самая.

– Заикина, говорят, отменно гадала?

– Елизавета Петровна всё насквозь видели...

– А вы, значит, её ученица?

– Мебель мы...

– В смысле?

– Маменька говорят, что мы были мебель. А там и выучились, только чуточку...

– Ну какая же вы мебель? О, я знаю! Это мы с братом – дубовые шифоньеры на гнутых ножках. А вы – ореховый трельяжик! Изящество и очарование!

– Ой, ну что вы такое говорите...

– Погадайте, умоляю! Хотите, на колени встану?

– Ой, зачем на колени? Я сама не гадаю, мы с маменькой, вместе...

Маменька пряталась. Едва Алексеевы вошли в прихожую (дверь им открыла дочь), как Неонила Прокофьевна нырнула в заветную каморку и носа оттуда не казала. Так ведут себя кошки, если в чём-то провинились. Впору было поверить, что возвращение Алексеева нарушило какие-то тайные планы старшей приживалки, а главное, грозило ей всеми карами небесными. Отдуваться за маменьку пришлось Анне Ивановне, и если поначалу девица чувствовала себя хуже, чем в зубоврачебном кресле, то стараниями Юрия порозовела и разговорилась.

– Вместе гадаете? Это как?

– Ну, я карты раскидываю, а маменька вокруг хлопочут...

– Хлопочет? Очень интересно.

– Да что тут интересного...

– Я сгораю от любопытства. Неонила Прокофьевна! – Юрий кинулся к двери, за которой подслушивали, сопели, вздыхали. – Голубушка! Похлопочите за меня! Пусть Анна Ивановна раскинет мне карты... Кокося, проси! Тебя они послушают.

– Нижайше прошу, – подыграл Алексеев. – Буду обязан.

Обязательство, озвученное вслух, подвигло мамашу выбраться в коридор. Бодро семеня, она сунулась было в кабинет Заикиной, но вдруг испугалась, аж присела:

– Дура я, дура! Вы же там спите!

– Это ничего, – успокоил её Алексеев. – Заходите, не стесняйтесь. Кушетка застелена, а бельём я не разбрасываюсь. Мой быт вполне приличен для посещения юными девушками, а их родительницами – тем более.

Младшую приживалку трудно было назвать юной девушкой – скорее уж старой девой! – но преувеличенная галантность брата оказалась заразительной. И всё-таки Алексеев не удержался:

– Разве что зубная щётка? Вот своевольница! Так и норовит сбежать...

Неонила Прокофьевна содрогнулась – и пулей влетела в кабинет. Братья последовали за ней, подталкивая в спину стесняющуюся Анну Ивановну. В кабинете мамаша забилась в угол, что при её комплекции было подвигом, и глазами указала дочери на кресло за гадательным столиком. Младшая подчинилась, хотя и с очевидной неохотой. Достав из ящика карточную колоду, она стала её тасовать.

– Я – бубновый король, – предупредил Юрий.

– Это неважно...

– Как неважно?

– Да так...

Мамаша тем временем выбралась из угла и принялась шнырять по кабинету. Действия приживалки ускорились, страх исчез, смущение – тоже. Она словно увидела некую заветную цель и сейчас стремилась к ней, отбросив сомнения. Сев на кушетку, Алексеев с удивлением следил, как Неонила Прокофьевна двигает торшер ближе к подоконнику, меняет местами фарфоровых слоников, пасшихся за стеклом миниатюрного буфета, снимает шаль и вешает её на край входной двери, предварительно распахнув дверь пошире. Мотивация, отметил Алексеев. Я не знаю мотивации, которая движет приживалкой, но ясно вижу, что она есть – и диктует все эти на вид бессмысленные перестановки. Если бы кабинет был декорациями, выстроенными на сцене, а все мы – актёрами, зритель следил бы за женщиной, как за главным персонажем, затаив дыхание, пытаясь понять, что ею движет. По-моему, мизансцена складывается так, что Юра не слишком в неё вписывается...

– Я душевно извиняюсь! Как вас звать-величать?

– Юрий Сергеевич.

– Юрий Сергеевич, батюшка мой, вас не затруднит сесть рядом с Константином Сергеевичем? Да, на кушетку. Вот-вот, а ручки сложите на коленках.

– Как примерный мальчик?

– Ой, вы такой забавник! Спасибо, вы нам очень помогли.

– Чем же я вам помог?

Мамаша не ответила. Спросила:

– На что гадать станем? О чём знать-ведать желаете, Юрий Сергеевич?

– Знать? Хочу знать, когда я умру.

Вопрос ударил Алексеева под дых. Закружилась голова, под ложечкой началось колотьё. Сердце, вспомнил он. «В аптеку заглянем, купим экстракт наперстянки. Знаешь ведь, у меня сердце...» После тридцати все нынешние Алексеевы волей-неволей начинали задумываться о смерти. Прадед Кокоси прожил семьдесят семь лет. Дед – шестьдесят семь, на десять лет меньше. Отец – пятьдесят семь, скинув с жизненного срока ещё десяток. Проклял кто, не иначе! Сам Алексеев уже лет пять как сомневался, что ему удастся перейти рубеж сорока семи. Это сколько осталось-то? Тринадцать годков? Похоже, Юрий, младший брат, себе намерил и вовсе чепуховые года̀. И тридцати не дождался, уже думает.

– А может, на деток погадаем? На успех дела?

– Когда я умру, Анна Павловна?

– Отвечай, Аннушка, не тяни...

Карты веером лежали на столе, но Анна Ивановна не смотрела на них. Одну из карт девушка смахнула на пол, но даже не потрудилась поднять. Упавшая карта идеально вписывалась в сложившееся положение вещей – так вазочка с единственной конфетой или звякнувший колокольчик превращают комедию в трагедию. Взгляд младшей приживалки перебегал с торшера на слоников, со слоников на шаль; скользнул по Алексееву, как по элементу декораций, бессловесному, но крайне важному для мизансцены. Лицо девушки сморщилось, будто от жалости или болезненного спазма:

– Двадцатый.

– Что, простите?

– Бог вас приберёт в двадцатом году.

– Надеюсь, в одна тысяча девятьсот? Мне трудно представить себя Мафусаилом.

– Да.

Пятьдесят один, быстро подсчитал Алексеев возраст брата на момент предсказанной смерти. Не сорок семь, но тоже радость из сомнительных. Не верю, хотел воскликнуть он, разрушив иллюзию пророчества, но язык заледенел. К глубочайшему его сожалению, он верил гадалке, верил всей душой, как зритель верит бесприданнице, умирающей на палубе парохода от меткой пули ревнивца-жениха, верит, несмотря на картон, мешковину и подсказки суфлера, плачет горькими слезами, хотя и знает, что после занавеса актриса встанет и выйдет на поклон. «Верую, ибо нелепо![1]» Такая же великая вера снизошла на Алексеева, окутала косматым облаком, и он не знал, что тому причиной: шаль, слоники, торшер – или квартира, где незримо царил дух покойницы Заикиной.

– Что же сведёт меня в могилу? Сердце?

– Пуля.

– Вы пугаете меня, Анна Ивановна. Я застрелюсь?

– Вас расстреляют.

Юрий нервно рассмеялся:

– Расстрел? Вам не кажется, что это слишком?

– Кажется, – прошептала Аннушка. – Это ужасно...

Она наклонила голову, пытаясь скрыть слёзы.

– Кто же меня расстреляет?

– Я не вижу. Наверное, солдаты.

– Значит, расстрел, – к Юрию вернулось самообладание, а с ним и весёлое расположение духа. – Расстреливают у нас военных, гражданских вешают. А, нет, вспомнил: расстреливают и гражданских, если они бомбисты. Полагаю, к двадцатому году я всей душой обращусь к идее террора. Меня выведут перед строем солдат, поручик скомандует «пли»... Я буду один или в хорошей компании?

– В компании.

– Имена? Фамилии? Род занятий?

– Я слышу только имена. Слышу плохо, неразборчиво. Лиц не вижу.

– Ну, хоть что-то! Как же зовут моих соратников по террору?

Анна Ивановна резко встала из-за стола, задёрнула шторы. В кабинете сделалось темно, несмотря на день снаружи, но девушка сразу же зажгла торшер. Тусклый электрический свет превратил кабинет в музей восковых фигур, где каждая тень обращает мертвое в мертвое, но подобное живому.

– Павел, – произнесла молодая гадалка, не глядя на карты. – Олег. Ростислав.

– Вы уверены?

– Теперь да.

Алексеев содрогнулся. При всей бредовости пророчества Анна Ивановна назвала по имени трех сыновей Юрия. Предположить, что Алексеев-младший в грядущем веке сколотит из себя и сыновей террористическую ячейку, чтобы заслужить преступлениями смертный приговор – нет, это было выше всякой фантазии. Но имена... Юрий продолжал шутить, совпадение имён не испугало его, напротив, успокоило, превратив ситуацию в откровенный балаган, и Алексеев уже не слушал брата. Чувствуя острую потребность встать, изменить сложившуюся мизансцену, он поднялся с кушетки – и шагнул к стене, на которой висел живописный портрет в золоченой раме. Ночью, да и утром тоже портрет прошел мимо внимания Алексеева, словно картины и не существовало, а сейчас, днём, в зашторенном кабинете при свете торшера, портрет, считай, прыгнул ему навстречу.