Нюансеры (СИ) - Олди Генри Лайон. Страница 27
Женщина лет семидесяти пяти. Рослая, статная, с властным, отменно выразительным лицом. Морщины, складки, общая подвижность черт – всё выдавало артистическое прошлое. Одежды, какие носили четверть века тому. Алексеев мысленно переодел женщину в бордовый салоп, нацепил на голову капор. Если и были сомнения, сейчас они исчезли. На портрете изображалась старуха, которую Алексеев видел у аптеки.
«Вы её знаете? – спросил агент. – Старуху в красном?» И Алексеев ответил: «Не имею чести. Но знаете, где-то я её видел. Вот только не припомню, где...»
Здесь, сказал себе Алексеев. Я видел её на холсте, просто не зафиксировал. Отложилось в памяти, всплыло при нужде. Там, у аптеки, гуляла похожая старуха, вот и сошлось, сплелось так, что не распутать.
– Заикина? – спросил он у портрета.
– Она, матушка, – зашелестело позади, слилось в подобострастный дуэт. – Она, благодетельница!
Портрет был подписан. «И» с резким наклоном вправо. Флажок над первой чертой струился назад, усиливая динамичность почерка. Точка. «Р» с круглой шапкой, похожая на старомодный «ферт[2]». Каракули, в которых с трудом угадывались «ѣ» и «п». Репин? Илья Ефимович? Стоял и год: 1877.
– Когда я умру? – спросил Алексеев у портрета.
За спиной металась Неонила Прокофьевна: двигала, переставляла, меняла местами. В кабинет хлынул свет: Анна Ивановна отдёрнула шторы. Мизансцена менялась, наполнялась новыми смыслами, и Алексеев боялся отвернуться от портрета, нарушить сцепку предлагаемых обстоятельств, сломать великую гармонию мелочей.
«Мебель мы... – вспомнил он слова младшей приживалки, когда Юра спросил её об ученичестве у Заикиной. – Маменька говорят, что мы были мебель. А там и выучились, только чуточку...» Мебель, мысленно повторил он, стараясь сохранить манеру речи Анны Ивановны. Мы были мебель. Я что, тоже мебель? Я сейчас мебель?!
– Когда же я умру? Раньше брата? Позже?
– Позже.
– Если меня расстреляют, Кокося, то тебя повесят, – хохотнул Юрий. – Сам знаешь: кому суждено быть повешенным...
Шутка, в целом натужная, несмешная, странным образом вписалась в происходящее, сделалась естественной частью единого целого.
– Насколько позже?
– На восемь лет.
Двадцать восьмой, прикинул Алексеев год вероятной смерти. В возрасте шестидесяти пяти лет. Переживу отца на восьмерѝк, уже неплохо. До деда, впрочем, не дотяну. Что можно сказать про нас с братом? Вот и прожили мы больше половины...
– Повешение? Чума? Холера?
– Сердце.
– Приступ?
– Да. Вы предложите почтить память Саввы Морозова. Вы станете благодарить его за вклад в театральное искусство. Я вижу, как встают люди в правительственной ложе. Вижу, как белеют их лица. Вижу, как они переглядываются. Кажется, они встали раньше, чем вы помянули Морозова, и ждали чего-то другого. Их вы тоже благодарите...
– За что?
– За то, что они позволяют вам краснеть не сразу, немедленно, а постепенно. Так сказать, в процессе естественной эволюции.
– Краснеть? Я за что-то стыжусь?
– Вряд ли. Потом вам говорят, что вы сболтнули лишнего. Что у сказанного вами будут последствия. Вы садитесь в кресло, ваше лицо наливается кровью. Больше я не вижу ничего.
– Вам не кажется, что это какая-то фантасмагория? В духе господина Гоголя? «Петербургские повести, или страшная месть Алексеевых»? После смерти мы с братом не начнём красть шинели у генералов?
Нет, возразила Заикина с портрета. Шинели? Что за глупости!
– Как-то можно избежать этой судьбы? Расстрела, сердечного приступа?
– Я душевно извиняюсь, батюшка мой...
Неонила Прокофьевна не двинулась с места. Если раньше, перед каждым ответом дочери, она металась по квартире, что-то меняя в интерьере, то сейчас стояла, где и раньше. Да и ответила сама, не дожидаясь Анны Ивановны:
– Боженька на небесах всё видит, всё знает. Добрые дела любому зачтутся, тут спору нет! Вот если двух невинных женщин выгнать на мороз, тогда да – и «пли», и сердечко, и вилы дьявольские. А если милосердие оказать, как Христос заповедывал, тогда и ружьишко не выпалит, и сердчишко не подведёт. До ста лет, ей-богу! Подтверди, Аннушка: ты всё видишь, всё знаешь наперёд...
Алексееву стало противно. Морок развеялся, от пророчеств остался лишь дурной привкус во рту. Она врёт, подумал Алексеев. Она врёт, и знает, что врёт, что все видят, как она врёт, и знают; и мне неловко, противно, я хочу это прекратить, но не знаю, как, и сердце что-то побаливает, трепыхается...
В кабинете стало холодно, будто и не топили. Алексеев отвернулся от портрета, прошёл к саквояжу, стоявшему на полу, и переставил его на стул.
– Я душевно извиняюсь, матушка, – он с такой точностью скопировал интонацию старшей приживалки, что Неонила Прокофьевна ахнула, Анна Ивановна же затряслась, будто от лихорадки. – Только я вам не верю. Не верю, и всё тут.
Он достал бумажник:
– Вот вам пятнадцать рублей. За прокорм, раз уж я столу̀юсь у вас, на продукты. Ну и за гадание, разумеется. Скажу по чести, оно стоит этих денег. Юра, что скажешь?
Вместо ответа брат вынул два золотых империала[3].
– Расстрел, – пояснил Юрий Сергеевич. – Расстрел по любому прейскуранту стоит дороже сердечного приступа. Как думаешь, Кокося?
2
«Жить надоело?!»
Темнело с ужасающей быстротой.
Близкие сумерки были тут ни при чём. Косматая отара туч, словно выкупанные в грязи мериносы, брела с востока, на ходу подъедая сочную небесную лазурь. В прожорливости они не уступали библейской саранче. К тому моменту, как Миша выбрался из саней напротив почтово-телеграфной конторы, тучи съели небо всё без остатка. Порыв ветра швырнул в лицо колючую снежную крошку, сорвал с головы котелок. Клёст едва успел его поймать. Одноэтажное, выстроенное из красного кирпича в виде буквы «Г», здание конторы стояло на краю свалки, где стаи ворон и бродячих собак шумно соперничали за кости и требуху коров, быков, овец, лошадей – всё это добро свозилось сюда от ближайшей бойни.
В центре фасада, над входом красовалась вывеска. Черный фон, золото букв, хищный силуэт двуглавого орла: «Государственная почтово-телеграфная контора №...» Сам номер был отбит. Внутри импровизированного квартала, огороженного сторонами «Г» – почтой и конюшнями – располагался большой двор, мощёный булыжником: стоянка почтово-пассажирских дилижансов.
Этих зверей древности, вымиравших под напором бойкой «чугунки», Миша не любил, предпочитая поезда. Но коль скоро железнодорожный фарт отвернулся от вора, не лучше ли объехать его на кривой? Авось, вывезет! Всё приятней, чем куковать в скрипучем номере Монне.
Внутри контора была просторнее, чем казалась снаружи. Пять помещений занимал телеграф, оборудованный аппаратами конструкции Морзе. Миновав операционный зал с окном для приёма посылок, Миша вошёл в комнату, служившую одновременно местом продажи билетов и залом ожидания.
Здесь было тесно. На единственной лавке расположилась дама лет сорока, прямая и строгая, как флагшток. Она брезгливо поджимала губы, морщила нос, прикладывала к губам батистовый платок. В углу, на полу, подстелив под себя вонючую попону, похрапывал мужчина в шинели межевого инженера. Инженер привалился к стене плечом и затылком, время от времен схватываясь: «Что? Где?!» – и опять погружаясь в сон. С потолка свисала коптящая керосиновая лампа. Под ней на колченогом табурете сгорбился юноша в клетчатом пальто. Юноша, вне сомнений, был сильно близорук: потрёпанный томик стихов в дешёвой бумажной обложке он держал у самого лица, тыкаясь носом в «розы и грёзы».
На стене возле кассового окошка висело пожелтевшее расписание. Изучать его Миша не стал – сунулся прямиком в окно.
– Когда дилижанс на Москву?
Румяный кассир блеснул стеклышками очков:
– Через час с четвертью. Может, позже.
– Почему не с утра?
Румяный развёл руками:
– Поломка. Колесо меняли. Так что, билет брать будете?