То, ушедшее лето (Роман) - Андреев Виктор. Страница 35

Потом постучали. Постучали так тихо, что Ренька подумала: может, ей просто чудится, может, сердце стучит? Она не шелохнулась, но стук повторился, чуть громче, чуть настойчивее. Тогда она вышла из оцепенения и спросила неестественно громким, не своим голосом:

— Кто там?

За дверью что-то сказали, но слов она не разобрала и спросила еще раз, теперь уже подойдя поближе.

Ей послышалось: «Донат». Какой еще Донат? Дядька, что ли? Да нет, этого быть не может! Она ухом приникла к двери и теперь уже отчетливо услышала:

— Реня, это ты? Открой, это дядя твой, Донат.

Голос как будто и вправду дядькин, и у Реньки что-то задрожало внутри, она осторожно отодвинула засовы и, не снимая дверной цепочки, чуть-чуть приоткрыла дверь.

Их поместили в одной комнате. Вернее, в каморке, где стояли две железные койки, заправленные прохудившимися байковыми одеялами, стол, занимавший почти все пространство между кроватями, и два венских стула.

Чемоданы Бруверис засунул под кровать, поискал глазами вешалку, увидел вместо нее несколько вбитых в стену гвоздей, на один повесил свой домотканый сюртук, а на другой. — картуз.

— Пойду помоюсь с дороги, — сказал он и вышел в коридор.

Не снимая пальто, Ольга протиснулась между столом и кроватью — к окну.

За окном был двор, частично вымощенный булыжником, с проплешинами черной земли, с желтыми лужами конской мочи, с копошащимися в навозе воробьями, с крестьянскими телегами, в которых была настелена ярко-желтая солома. В конюшне, тянувшейся вдоль серой стены, одни ворота были распахнуты, и Ольга увидела массивный круп белой с серыми яблоками лошади. Лошадь то и дело переступала ногами и взмахивала длинным грязно-белым хвостом.

…Ехали они с Бруверисом всю ночь и еще полдня, и Ольга почти не спала, только задремывала иногда, если телега катилась по ровной дороге. А когда показались первые дома и Бруверис сказал: ну вот она, Рига, — сонливость и вовсе слетела. Зато сейчас в этой полутемной каморке от многодневной усталости, от нервного перенапряжения ей неодолимо захотелось спать.

Все так же в пальто Ольга прилегла на чудовищно заскрипевшую кровать, поморщилась оттого, что подушка оказалась сырой, и вдруг провалилась в сон.

Проснулась она потому, что кто-то настойчиво и неотступно тряс ее за плечо. Величайшим усилием воли разлепив глаза, она увидела наклонившегося над ней Доната.

Вскочила, обхватила его за шею, крепко чмокнула в колючую щеку. Он засмеялся, похлопал ее по спине, сказал:

— Вот и свиделись.

Бруверис сидел за столом и усмехался. На столе стояла едва початая бутылка водки и три граненые стопки. Хлеб и ломтики сала были разложены на газете.

— На случай, если кто-нибудь вопрется сюда, — тихо сказал Донат, мотнув головой в сторону стола. — Встретились, понимаешь ли, старые знакомые…

Оля кивнула, хотя поняла, что это не только камуфляж, но и нормальное желание двух здоровых мужчин «слегка пображничать», как говорили у них в подмосковной школе, потому что мужчины эти ходят по краю пропасти и надо им хотя бы немного снять напряжение, ничем не выдаваемое внешне и от этого грызущее их еще больше. Оценила она и третью стопку, предназначенную для нее, конечно. Почувствовала, что и в этом не только камуфляж, но и признание ее, Ольги, равноправным партнером, товарищем, которому надо так же подкрепиться, как и прочим. И, хотя у нее еще покруживалась голова после такого короткого и так резко прерванного сна, она сказала как можно веселей:

— Мужчины мои хорошие, налейте мне тоже. Полдела сделано, значит, нам по уставу положено выпить.

И они налили. И ей и себе. И рожи у обоих при этом расплылись в широченнейшей улыбке, потому что ничто так не ценят мужчины, как признание их мужских поступков и соучастия в них.

А спустя полчаса Донат ушел. Ушел искать квартиру, прибежище, где бы можно было остановиться хотя бы на первое время. Потом и Бруверис ушел. У него были, наверное, свои крестьянские дела, в которые Оля не вникала.

Она осталась одна, и заняться ей было абсолютно нечем. Только думать или вспоминать. Но вспоминать не хотелось. Как-то не к месту еще было вспоминать. Полагалось думать о настоящем, о будущем…

Хотя, по сути дела, она еще ничего не видела, ни в чем не разобралась. Город? Город ей не понравился. Больше того, она была глубоко разочарована…

…День занялся пасмурный, и когда стал моросить дождь, а телега загрохотала по городскому булыжнику, то потянулись вдоль улицы удручающе унылые дома — каменные и деревянные вперемежку. Ей показалось даже, что все тут, как в фильме о дореволюционном прошлом. Но потом это ощущение исчезло. Оттого, наверное, что не было здесь, как в фильме, единого стиля — над деревянными нависали каменные, из грязно-серого кирпича или оштукатуренные, но штукатурка отваливалась от них, обнажая точно такой же грязный кирпич, и, в общем, вся улица выглядела отвратительной и унылой.

А потом обнаружила Ольга, что и люди здесь не такие, чем-то очень отличные от тех, что видела она с детства на московских улицах. Что-то неуловимо другое было в их одежде, пусть даже скромной и почти что бедной. Да при чем тут одежда! Во всем их облике было нечто чуждое, и Оля подумала, что теперь уже никогда не спутает «этих» и «своих».

И вдруг она увидела живого фашиста…

Все было опять-таки, как в кино. В тех многочисленных военных фильмах, на которые она бегала в Москве. Фашист был рослый, в серо-зеленой форме, в чуть сдвинутой набекрень пилотке, погоны окаймлены широкой серебряной полосой, на боку огромная кобура из черной глянцевитой кожи. Рядом с ним шла девушка в распахнутом весеннем пальто, с непокрытой головой и что-то быстро-быстро говорила. А фашист улыбался. Прямо-таки во весь рот. И такая это была добродушная, заразительная улыбка, что, не будь на нем формы, Оля наверняка бы улыбнулась тоже. Но тут она мгновенно всем телом сжалась, как забившийся в угол, ждущий удара котенок — в глазах и ужас и отчаянная решимость.

Когда телега поравнялась с этой парочкой, фашист мог бы рукой достать до Оли, но он на нее и не взглянул. Да и чего, собственно, ради стал бы он ее разглядывать?.. Но об этом Оля подумала много позже, после того, как уже десятки солдат и офицеров повстречались им на пути и ни один не посмотрел в их сторону.

Теперь, вспоминая об этом, Оля решила, что в ее затравленности была виновата рация. Рация лежала в чемодане. Чемодан был забросан соломой, но разве не мог любой фашистский солдат остановить их и пошарить в соломе? Что бы она тогда стала делать? Стрелять? Еще несколько дней назад Оля, не задумываясь, сказала бы: да. Когда их обучали в школе — в том числе и стрельбе, — никакого вопроса не существовало. Всаживая в мишень пулю за пулей из своего маленького браунинга, она представляла себе, что это не фанерная фигура, а настоящий живой фашист, и даже зубами поскрипывала. От ненависти. Так что же, поубавилось у нее этой самой ненависти, что ли? Она даже вздрогнула — нет, конечно! Нет, нет и нет!.. Но тогда почему возник этот вопрос? Не оттого ли, что тот, первый встреченный ею фашист, так заразительно, по-человечески улыбался? Или тут надо было копать поглубже? Даже очень и очень глубоко, пожалуй. Но что-то сопротивлялось копанию. Мысль мелькнула — этак и до страха докопаешься. И вообще, все это так запутано…

Ренька сидела за кухонным столом, напротив Доната, и смотрела, как он уплетает оладьи. А он их именно уплетал, и на смену негодованию пришла жалость. Очень уж изголодался человек, а Ренька до слез жалела каждого голодного.

— Это ж надо такому случиться, — не переставая жевать, сказал Донат.

— Чему случиться? — занятая своими мыслями, не поняла Ренька.

— Ну, с родителями твоими. Прямо судьба какая-то.

— А кто же знал, что на следующий день война начнется?

— Небось мамахен отца на поездку подбила?

— Ну и что? — огрызнулась Ренька. — Она, может, всю жизнь мечтала Ленинград посмотреть. Ты вот партийный был, а знал про войну?