То, ушедшее лето (Роман) - Андреев Виктор. Страница 36
— Никто не знал. Оттого все так и получилось.
— Песен надо было распевать поменьше. А то все маршировали да горланили, как первый маршал в бой вас поведет. Вот и повел. Аж до самой Москвы.
— И это было, — сказал Донат. — Много чего было, Ренька. Ты и тысячной доли не знаешь.
Она криво усмехнулась:
— Куда уж мне.
И опять в ней вспыхнула злость против дядьки, который — если не врет — три года отсиживался за печкой в какой-то латгальской деревне после того, как вырвался из окружения. А ведь идейного из себя строил. Чуть ли не первым в рабочую гвардию записался, в сорок первом в партию вступил. Если и забегал к ним, так на минутку, «Краткий курс» ему, видите ли, надо было изучать. И неожиданно для самой себя она спросила:
— Что ж ты в партизаны не подался? Их же в Латгалии, говорят, в каждом лесу как грибов по осени.
— Шкурником считаешь?
Ренька не ответила, и он, помолчав немного, добавил:
— Ты, племяшка, с выводами не торопись. Поспешишь, выйдет шиш.
Она только презрительную гримасу состроила: ей-то что?
Донат доел оладьи, вытер губы несвежим носовым платком, спиной привалился к стене и вдруг спросил:
— Приютить меня сможешь?
Подспудно она ждала этого вопроса, но для себя еще не решила, какой дать ответ: родня родней, а дело не шуточное, и поэтому без излишней деликатности Ренька выпалила прямо в лоб:
— Тебя же здесь каждая собака знает. Сам влипнешь и меня под монастырь подведешь.
— Нет у меня другого выхода, — ничуть не обидевшись, сказал Донат. — Целый день по разным адресам ходил — все дружки погорели. Не пустишь, нам с Ольгой хана. Хотя документы у нас первый сорт. А насчет того, чтобы влипнуть, ты не волнуйся. Мне тоже в гестапо попасть неохота.
Ренька прямо-таки взвилась: какая еще такая Ольга? что здесь, гостиница «Метрополь» или притон какой-нибудь? Да какого черта, и все такое прочее!
Донат усмехнулся, и усмешка эта, горькая и даже болезненная, держалась у него на лице все время, пока Ренька разражалась своими тирадами, а потом он сказал еле слышно и словно бы про себя:
— Девчонка она. Твоя ровесница. Отца убили, мать на той стороне. Случайно мы встретились, и без меня ей — головой да в воду.
— И где ж ты ее бросил? — все еще резко спросила Ренька.
— На постоялом дворе оставил. Но утром попрут нас обоих оттуда.
— Черт-те что! — сказала Ренька. — Ну просто белиберда какая-то. Самая настоящая белиберда.
Расплатился Бруверис, сунул под стол хозяину «подарочек» — фунта четыре копченого сала да бутыль самогона — и пошел запрягать.
Рыжий никак не хотел даваться, вскидывал голову, ржал, бил копытами, обдавая Брувериса жидкой навозной жижей, и всячески показывал, что ему так весело, так весело! Фр-р!..
Всегда этот чертов мерин в городе веселился. А на хуторе то и дело строил из себя мученика и смотрел на мир тоскливыми глазами несчастного каторжника. Зато поглядите на него здесь — голова закинута, как у арабского скакуна, в глазах огонь и пламя, ноздри раздуваются, хвостом по крупу хлоп, хлоп, словно сам себя погоняет…
…Даже булыжная мостовая на Мельничной какая-то особая. Телегу так подбрасывает, что и вылететь из нее — не фокус. А потом еще будет Московская, которую Ульманис переименовал в Латгальскую. Та тоже не бульвар. Сносная дорога начнется через час, не меньше. Тогда и думать можно будет, а здесь от тряски мысли из головы выскакивают. И все-таки Бруверис думает, хотя и трясет его, как сноп в молотилке.
Говорят, что тринадцать — число несчастливое. Но это — кому как. Его двоюродная сестра в лотерее Красного Креста на билет номер тринадцать тысячу лат выиграла и тринадцатого числа замуж вышла после сорокалетнего девичества. При чем здесь тринадцать? А при том, что месяца не пройдет, скажут Бруверису: завтра к тебе люди заявятся, доставишь в Ригу… И те уже будут четырнадцатые. И означать это будет, что тринадцатых гестапо, по-видимому, уже слопало. А потом пятнадцатые, шестнадцатые… А ведь Бруверис понимает — он только один из связных. И если всю картину брать в целом, так тут не на один десяток счет надо вести. Вот уж занятие! Будто на бойню людей поставляешь. А сам при этом вроде как в стороне. Привез и — ауфвидерзеен. Вот как с этой девчушкой. Ну, с мужиками дело, так сказать, военное — ежели не сюда пошлют, так на фронт, а девок жалко до слез. Везешь такую, а глазища у нее как плошки, и Бруверис кожей чувствует, сколько ей сил стоит давить в себе немилосердный страх, потому что «логово врага» — на словах одно, а на деле другое. Неуютно в этом логове. Даже привычному человеку неуютно. Нет у людей подготовки на одиночество. Всему обучают, а этому — нет.
Это только для Брувериса одиночество — дар божий. Но у него оно в крови. И у Анны было в крови. Осень, скажем. Уж так вечер тянется — дальше некуда. А они и двух слов друг другу не скажут. Дождь стегает, мокрые листья по окнам шлепают. Угли в плите то совсем белесыми станут, то зардеются от резкой тяги. И в трубе будто филин заухает. Часы на стене: трики-трак, трики-трак… Сидит Бруверис на своем любимом чурбане и смотрит на угли. Анна посуду моет. Вымоет, расставит все по полкам и — в комнату. Постели стелить. Бруверис посидит еще — и тоже в комнату. Анна уже в кровати. Странно спала. Всегда на спине. Руки за голову закинуты. Белые-белые. Белее холщовой рубашки. И Эмилия в родителей пошла. Правда, пока грудная была — хоть из дому беги. Тогда, наверное, и выкричалась. На всю жизнь. Чем старше становилась, тем молчаливее. Когда на материнские похороны приехала, всего и спросила только: мучилась? Он тогда, помнится, только головой помотал отрицательно. Потом, когда дочь уезжала, спросил в свою очередь: денег не надо? И она, опять же в свою очередь, помотала головой. Так и расстались. Навсегда. Немцы ее расстреляли одной из первых. В комсомоле она, оказывается, состояла. А Бруверис и не знал ничего.
… Вот и Московская кончилась. Теперь асфальт пойдет. Эмилия была чуть постарше этой девчушки. В мае сорок первого девятнадцать стукнуло.
… Яблони отцвели уже. Того и гляди распогодится. Вон и тучи побелели. Тут и там голубое проглядывает. У Рыжего хвост вздыбился, как султан на кивере. Опорожнится сейчас коняга на радость воробьям. К вечеру Бруверис доберется до хутора. Не околей на прошлой неделе Дуксис, визг и лай по всей округе бы услышали. А теперь тихо будет. Разве что береза зашелестит под ветром. Оделась она уже. Листочки — как марки почтовые: приклеются — не отклеишь. Ну что ж, значит, лето.
«Ну откуда у нее она может быть?» — бессвязно подумала Ренька, через голову стягивая с себя платье.
Ольга лежала с закрытыми глазами. То ли действительно спала, то ли притворялась. Ноги вытянуты, руки поверх одеяла, правая ладошка под щекой. Плечи не девчоночьи — круглые. Белая, да какая там белая, уже заношенная и посеревшая мужская майка… Увидев эту майку, Ренька как раз и подумала: откуда она у нее может быть — ночная рубашка.
У Реньки их еще оставалось несколько — фиолетовых, и фисташковых, и цвета бедра испуганной нимфы — мамино наследство. Чего только мама не покупала на распродажах! Одуреть можно было. По отношению к ней Ренька всегда чувствовала себя старшей. С малолетства Ренька была в отца. Точнее, в отцовскую сестру. Тетка эта заставляла маму трепетать и говорить заискивающим тоном.
Ренька натянула на себя скрипучую шелковую сорочку и приотбросила край одеяла. Ольга тут же придвинулась к стене. Стало быть, только вид напускала, что спит.
Ренька встала, накинула халатик, вышла в столовую. Донат еще сидел в кухне, курил в плиту. Негромко спросил:
— Ты чего?
— Ничего, — сказала Ренька и стала рыться в шкафу.
Вернувшись в спальню, тронула Ольгу за плечо:
— Ну-ка надень. Ты же не парень, чтобы в майке спать. Да и прямо скажем, она у тебя не первый сорт.
Ольга сразу приподнялась на локте. Сначала глянула на принесенную Ренькой сорочку, потом провела рукой по своей сероватой майке, покраснела: