Концертмейстер - Замшев Максим. Страница 91

Теперь он все чаще спрашивает себя: правильно ли он делал, что никогда не пытался снять с себя обвинение в стукачестве? Может, лучше было не бояться? Ну на что бы они пошли? И кто они? Кроме того раза на Собачьей площадке, он никогда не видел ни одного сотрудника НКВД, МГБ, КГБ. Его ни разу не вызывали на допросы. Только мать, сестру. Это неудивительно: кто же вызывает осведомителей? Ему создавали биографию, легенду. Такую, какую нужно. Но для чего? Почему он? Чтобы прикрыть ту, кого он случайно застал при конспиративной встрече с куратором? Многие годы эти его рассуждения упирались в тупик. Этот тупик назывался страх за сына и жену. И был непроходим…

Вера Прозорова и Евгений Сенин-Волгин обвиняли его без устали. Прозорова объявляла, что ей сказал следователь на допросе: не надо было водиться с жидком-композитором, он всех вас сдал.

Тот ли это был человек, которого он видел на Собачьей площадке? Или другой?

Евгений твердил как заведенный, что офицер МГБ читал ему его стихи, которые он давал только Лапшину. И это значит, что доносил Лапшин.

Тогда, много лет назад, когда Сенин-Волгин заявился к нему с претензиями, он попробовал переубедить его. Но Евгений не внял. Сохранил уверенность в лапшинской подлости.

Потом его снова арестовали. На этот раз за правозащитную деятельность. В этом аресте он Лапшина уже не обвинял.

Многие верили вернувшимся из лагерей беспрекословно. К тем, кто высказывал сомнения в виновности Лапшина, никто не прислушивался. А он просто жил и писал музыку. Прекрасный Рудольф Баршай ее исполнял в СССР. Один только он. Но в 1977 году Рудик эмигрировал.

И еще он воспитывал сына. Общался с несколькими друзьями. Верный Шнеерович, хоть и не так часто, как в юности, все время какими-то анекдотами и россказнями поднимал ему настроение. После смерти Сталина судьба Михаила круто изменилась. Он много писал музыки в кино и пару раз пристраивал Лапшина для этой очень хорошо оплачиваемой халтурки; женился, подружился с Тихоном Хренниковым, получил квартиру на Огарева, стал отцом двух сыновей, потолстел и полысел, но по-прежнему фонтанировал остротами, как и раньше, далеко не всегда удачными. Со Львом Семеновичем не виделся давно. И неслучайно. Берег его. Он давно уже выбрал, кому доверит свою тайну. И похоже, время для этого подходит. Скоро будет поздно. Он из-за своего давнего морфинизма теперь бредил по ночам. Витенька с тревогой пересказывал ему то, что он говорил во сне. Лапшин осознал, что вот-вот он откроет то, что таил в себе почти четыре десятилетия. Значит, пора. Его ждут там, по ту сторону жизни. Ждут Мясковский, мама, папа, сестра.

Ее необходимо простить. Она должна знать, что он ее простил. Без этого его жизнь не получит завершения настоящего, подлинного, останется неоконченной, как симфония умершего во время работы над ней композитора.

И для этого нужен Лев Семенович Норштейн.

* * *

Солнце нехотя вставало над океаном, который оно любовно подсвечивало, чтобы видеть всякий перелив его курчавых волн. Каждый день оно выговаривало ветру, чтобы не особо увлекался. Когда слишком долго катаешься на волнистой глади, океан может и разозлиться. И тогда долго придется высушивать то, что он разрушит на материке.

На длинный, уходящий до другого океана материк солнце посматривало с опаской. Ему опять предстоит согревать такую бескрайнюю толщу земли. А не согреет — все погибнет…

От солнечного взгляда не укрывалось ничего. Никакие расстояния не являлись для него помехой. Оно могло видеть всех людей вместе и по отдельности. Если бы не горячая лень, солнце следило бы за мучительными разрывами, чаще всего происходящими потому, что человечки не достигали его высот и не наблюдали того, что наблюдало оно: всех живущих одновременно, всех думающих неправильно друг о друге, всех страдающих от непонимания.

Вот и теперь если бы оно захотело, то присмотрелось бы, как далеко-далеко, на другом конце длинного материкового тела, распавшаяся семья встречает новый день и каждая часть раздробленного целого озабочена совсем не тем, чем надо.

В Москве в одной квартире проснулись почти одновременно старик и молодой мужчина, дед и внук. Старик прошел по квартире, вышел на кухню, огляделся, будто его удивляло, что он никого на ней не нашел. На столе лежал вырванный из ученической тетради листок. Старик поднял его к глазам и прочитал. В это время у него за спиной появился внук. И тоже прочитал:

«Дорогие мои, любимые папа, Арсений и Дима! После всего случившегося мне надо ненадолго уехать. Я вам обязательно позвоню в ближайшее время. Папа, следи, чтобы Дмитрий не ходил без шапки».

Лев Семенович повернулся к Арсению:

— Что здесь случилось? Где мама? Где ее гость? Где Дмитрий?

Арсений, не испытывавший сильного похмелья, только некоторую слабость во всем теле, присел на стул:

— Поставь, дедушка, чайку. Я тебе все сейчас расскажу…

А в другой квартире, в этом же доме, тот, за шапкой которого предписывалось следить в записке, познавал все радости утреннего секса, стараясь сделать его таким для себя важным, чтобы он перекрыл все остальное, о чем думать было боязно.

А в нескольких километрах от двух сыновей лежал в больничной палате их отец. Лежал выспавшийся, вдыхающий утренние больничные запахи и ждущий, когда его навестят его дети. Он был уверен, что они сегодня придут. Его болезнь или вылечит других, или других убьет. Пока еще это неизвестно. Неизвестно даже солнцу.

Отец слушал свое сердце. Оно билось спокойно, так, будто и не болело никогда.

Сегодня воскресенье. Интересно, в ЦК партии по выходным отдыхают или плетение паутины вокруг советских людей не позволяет расслабиться ни на минуту? Сколько еще ему восстанавливаться? Посетит ли его сегодня лечащий врач?

Олег Александрович Храповицкий не испытывал никаких тревог, размышляя об этом. То ли сказывались лекарства, то ли недавняя близость смерти естественным образом привела его к тому, что нервничать по пустякам бессмысленно…

А еще солнце, будь его интерес к людям не таким многовековым и остывшим, заметило бы, как другая семья, размазанная по разным городам, и не помышляет о том, чтобы соединиться.

В Париже, на бульваре Вольтера, молодая женщина с характерной славянской внешностью лежала в огромной двуспальной кровати и смотрела в потолок. Рядом посапывал ее муж, выдающийся французский пианист Семен Михнов. Сегодня она очень скверно спала. За ужином муж сообщил ей то, к чему она оказалась не готова.

Париж еще окутывала ночь. Рассвет только намекал о своем существовании, чуть-чуть осветляя небо между домами и немного касаясь городских крыш. Серые дома еще не отпускали тьму, не являлись в подлинном своем изяществе. Она часто спрашивала себя, какой город она любила больше — Париж или Ленинград. И затруднялась с ответом. В Париже ей жилось несравнимо комфортней, чем в Питере, и она через два года жизни готова была признать его родиной, но… Какие-то «но» все же оставались. И они время от времени подбирались к ней, настаивали на себе, куда-то звали.

Она посмотрела на мужа. Семен был здесь счастлив. Это ее радовало. В этом ей мерещилась компенсация того, что она его не любила. Когда она уговаривала на опасную авантюру — попросить убежища в Париже во время гастролей с оркестром Баршая, — он так противился этому, так расстроился, что заболел и все лето, предшествующее отъезду, проторчал на даче у родителей, поправляя нервную систему. Она, изредка навещая его, все настаивала и настаивала на своем. Немыслимых уловок ей стоило, чтобы ее записали в обслуживающий персонал оркестра — она должна была следить за костюмами, за распорядком, помогая директору коллектива, — но на уговоры мужа потребовалось куда больше сил. Он, с его покладистым нравом и привычкой терпеть, не в состоянии был объяснить себе, от чего он бежит и к чему. Однако влияние, которое на него всегда имела Лена, все же перевесило. Она сказала ему, что, если он не решится, она все равно не вернется в Ленинград из этой поездки. Никогда!