Дети победителей (Роман-расследование) - Асланьян Юрий Иванович. Страница 84
Рассказывали, когда убили Колю Бурашникова, Борис Гашев сказал: «Когда у нас перестанут убивать поэтов?» Откуда он мог знать, кто будет следующим… Уже два столетия в России регулярно убивают поэтов — это народная традиция, которая приобретает все большую популярность. Почему? Я подумал, что этнос не падает вниз и не поднимается вверх, а разлетается во все стороны, как Вселенная от Большого взрыва. При этом мы можем наблюдать лишь короткий отрезок времени, доступный человеческой жизни. У поэтов он короче, чем у других, чтоб не успели засечь запретное. Болтают много лишнего.
Я сидел и переводил Сурена. Первое стихотворение будущего поэтического сборника Григор написал на русском:
«Пермь — дождливый паук. Тут лето короткое, как юбка стройной блондинки. На улицах — приливы. Девицы глотают пиво, как слезы внезапного солнца. Тут мольбы к богам по-разному струятся — Библия и Коран крылья одной птицы. Рябины красный призыв — как вспышки сердца. Дожди… Голуби… Березы… Лето — сладкая слеза царицы радости. В Перми лето короткое. Но я вник во все мигом. Любовь везде ярка, любовь — небо-река, любовь — отчий дом».
— Нет, — возражал он мне тихо, — не молитвы, а именно — мольбы…
Лично мне чужды все религии мира, кроме языческой, название которой происходит от понятия «язык», точнее — «русский язык». Еще точнее — «русская поэзия». Поэтому я стараюсь внимательно относиться ко всяким суффиксам и флексиям.
Конечно, я отметил высокий уровень ассоциативного сопряжения текстов Сурена. И заметил, что мой армянский друг подозрительно относится к рифме, как отработанному за века приему, с помощью которого можно с легкостью имитировать поэзию. Да, он пренебрегает объемами стихотворного произведения. Зато, кажется, не слишком напрягаясь, оперирует многозначностью образа, порождая то недоуменье, то раздумье. Наверное, текст Сурена Григора на русском языке можно было бы определить как верлибр — свободный стих, который держится на определенных мерах повтора: метре, строфе, анафоре, изосинтаксизме. И на присутствии сквозного чувства мудрости, извечной армянской печали. «В мятежной сетке жестоких дней я с верой ожидал смерти. В диком лае дерущихся собак я читал законы этого мира. Когда бури меня выбросили на берег, я не успокоился. Я мечусь на этом берегу, одинокий, а сердце мое затопчут на берегу другом».
Потом я обратил внимание на его привычки — привычки человека, который повсюду носит с собой сумку, напоминающую полевую сумку советских офицеров — плоскую, из коричневой кожи, где лежат записные книжки, авторучка, карандаш, несколько маленьких шоколадок, бутылочка с корнем солодки, пакетики с кофе.
И я понял: Сурен — воин, он всегда в пути. Дешевые гостиницы, самолеты, вокзалы. Из этой же сумки он доставал пластиковую папку с листами своих стихотворений. Он читал и следил за выражением моего лица, глаз, за моими жестами, пытаясь угадать, достаточно ли адекватны армянская звукопись и подстрочный перевод его грустных и мужественных строк, который он делал для меня после прочтения оригинала.
— Я уже много лет веду образ жизни солдата, — пояснил он мне с улыбкой неизбежного.
— Бах-бах — Карабах? — уточнил я.
— Бах-бах, — покачал он красивой головой.
Я не смотрел на него, а изучал, украдкой наблюдая за мимикой и необычной речью.
— В Перми есть армянская диаспора?
— Сомневаюсь. По крайней мере, я ничего не слышал.
— Если армяне есть, значит должна быть диаспора!
— Конечно, — согласился я, — однако ее нет.
— Надо создать!
— Она уже создана, — улыбнулся я поэту.
Он меня понял.
С карими глазами, сухой, как камень, завершенный, будто церковь из розового туфа на Армянском нагорье, Сурен был одухотворен Богом. Так мне казалось.
— Посмотри, — протянул он однажды свой паспорт.
Я взял документ в руки, раскрыл — и был поражен: с фотографии на меня смотрело длинное, худое, в морщинах, темное, как ущелье, лицо с большими и невероятно печальными глазами.
Он получил этот паспорт сразу после войны.
— Почему это ты так написал — «в любви не бывает измен»? — спросил я его, когда мы сидели вечером на моем рабочем месте и занимались переводом его текстов.
— Потому что если «измена», то это уже не «любовь»…
Он рассказывал о себе так, будто читал книгу своей жизни, веселую и печальную.
После возвращения из Карабаха он недолго пожил в своей деревне и уехал с другом в другую, где они взяли в аренду два гектара земли.
— Мы были тогда худыми, совсем обессилевшими — такой голод пережили, — говорил он мне, сидя с бутылкой пива на лавочке у Черняевского леса, — все лето работали на земле, огородничали, не разгибая спины. А крестьяне из соседних деревень потихонечку обворовывали нас… Однажды подхожу и вижу: незнакомый старик активно трудится на нашем огороде. Говорю: «Здравствуйте, не рано ли картошку начали копать?» — «Да рано, конечно, — отвечает, — но надо копать — воруют!»
Сурен опустил голову, тихо смеясь и откинув в сторону руку с расслабленными длинными пальцами…
— А дальше что? — спросил я.
— Ладно, говорю, старик, один мешок можешь забрать, а второй оставь, это уже лишнее.
После Карабахской войны жизнь в Перми казалась Григору сказкой, которой он грезил в горах Кавказа во время войны.
— Вы не понимаете, где живете, — сказал он мне. — Даже в Ереване все деревья вырубили, когда холодными зимами нечем было больше согреться… Поэтому мне нужен жидкий газ.
Он рассказывал мне о войне, но не очень много. Я только потом понял — почему.
Однажды Сурен за мешок денег купил у российских офицеров в Грузии оружие и повез его в Армению, зажав между колен «лимонку» — гранату Ф-1 — с выдернутой чекой. Оружие на грузинских постах не обнаружили, а Сурен, вернувшись в Ереван, слег и не мог встать два месяца — отказали ноги, настолько сильным было пережитое нервное напряжение — на грани жизни и смерти. Российским офицерам он был благодарен.
Да, почему он не очень вспоминал о войне? Ответ я нашел в его стихах, которые пришлись уже на конец рукописи: «Самоотверженных будут обвинять. Справедливость будет спровоцирована. Правду нам продадут, а за душу нашу будем платить после смерти».
— Мы с тобой рождены после войны — плоды победы, — сказал он мне с улыбкой, — мы — дети победителей. В XX веке у нас была только одна Победа. Анаши победы не стали общими, каждый бьется за себя…
Он говорил, что на стене знаменитого Ереванского аэропорта Звартноц в последнее время то и дело появляется надпись: «Последний уезжающий, выключи свет!» Надписи то и дело стирают — наверное, представители власти.
— Почему это миллион армян вдруг схлынул в Россию?
— Есть версии, — отвечал он, — потому, что полторы тысячи лет вассальной зависимости лишили армян созидательного самосознания; потому что к власти, как только Армения обрела независимость, пришли неконструктивные силы; потому что нация настолько стара, что процесс утраты нравственности и самостоятельности стал необратимым; многие оставили родину. Бросили, как мать в деревне. В сегодняшней Армении на приличном уровне живет лишь горстка богачей. Нация распадается. Почти как у вас, но русские так не разбегаются… По крайней мере — не так стремительно разбегаются.
Я смотрел на Сурена Григора: чистой горной воды пассионарий — родину не оставил. Его разговоры об эмиграции похожи на окопную блажь воина.
И потом я как-то волей-неволей пришел к мысли, что для меня Армения — это мой отец, никогда не видевший Арарата, и этот поэт — Сурен Григор, гонец с исторической родины.
Вечером мы разговаривали с женой.
— Зарплату все еще не дали?
— Нет.
— Сам виноват — нашел где работать.
— У меня творческий кризис!
— Знаю. Этот кризис называется запоем.
— Если бы не ты, со мной все было бы нормально. А если бы не я, то уже давно стал бы президентом…
— Фонда милосердия…
— Великий армянский поэт Сурен Григор так не считает!