Люди Красного Яра(Сказы про сибирского казака Афоньку) - Богданович Кирилл Всеволодович. Страница 51

— Задоры-то и я чиню, Офонасий. По вере моей с еретиками задорюсь. Но опять-таки словом божиим, а не безумством или дракою. А что убечь? Так я тебе скажу на это — убег я, уже давно убег, Афонька. А убег в веру свою, в ней же крепость моя и сила и да не оставлю ее до конца дней моих. Вот как ты не разумеешь сего, Офонасий!.. И в ней я никому не доступен, в вере моей. Убег я от ереси и лукавства никоновых, укрылся в горах высоких, в чертогах горных светлых, и хоть ясти мне вдоволь не всегда бывает и плоть моя терзаема бывает от палачей немилостивых — все же меня им не достичь в моем убежище веры моей, яко правду я взыскал и в той правде аки в броне шествую.

Афонька от таких речей Протопоповых смолкал. Понимать-то вроде и понимал, но чтоб самому так — нет, не смог бы терпеть.

Не раз в такие вот беседы подходил к ним Пашков или к воеводе протопопа кликали. И почитай каждый раз добром все не кончалось. Чуть что — пря и свара промеж них. Протопоп свое, — обличает Пашкова в жестокосердии.

— Человек! Бога побойся. Бог-то ко всем милостив, а его все одно всякая тварь трепещет земная и все силы небесные. И слушают его. А ты один хочешь перед всеми себя возвеличить и неудобство ко всем показуешь. Гоже ли так?

— Молчи, смутьян и еретик, — сердито отвечал Пашков, сидючи у Протопопова костра. — Ты меня не кори — сам ведаю, чего творю. Много ли ты в мирской жизни смыслишь? Ты молитвы и пост знаешь, а я знаю, как людьми управлять. А люди, разные. Одному скажешь — послушает. А иному десять раз скажи — он и ухом не поведет. Так я что — своим смирением его улещивать буду. Да я ему плетей! Он в разум и войдет.

— То и худо, — отзывался Аввакум. — Ты тиранишь тело, а душа того неслуха во зле и ожесточается.

После таких разговоров Пашков всегда сердился и уходил от протопопа или гнал его от себя. Порой даже грозился оковать его в железо или побить до смерти за дерзости.

Афонька после этого всегда уговаривал Аввакума: брось его, лиходея, чего сваришься с ним попусту. С кобелем цепным свяжись — облает да еще укусит.

— Как это — брось! — сердился Аввакум. — Лучше мне тогда самому в воду броситься. Я же тогда не Аввакум буду, коли от Пашкова и от лютости его отступлюся.

Доходило и до того, что и бивал даже Пашков Аввакума, и не единожды.

Случилось раз, что Пашковский караван повстречал каких-то людей, сплавлявшихся на лодке вниз по Тунгузке. И были там с ними две бабы-вдовицы, старые уже, лет по шестьдесят каждой, в монастырь шли.

В тот день все были притомлены, злые и хмурые. Да к тому еще день назад сильная буря потрепала караван и двух человек волной смыло, утонули те двое.

И тут Пашков, охальник, увидев те лодки с бабами, придумал выдать замуж тех вдовиц старых за казаков, и стал их лодку к себе поворачивать. Подступился к ним — выбирайте, бабы, женихов. Те в плачь и рыдание: не бесстудь нас, мы-де вдовы и стары уж. А Пашков сам ржет жеребцом и весь полк его. Гогочут мужики — давай, бабы, выбирайте женихов, у нас и поп с собой есть, враз и обвенчает.

Смех-то смехом, только видит Афонька — протопоп белый весь стал и дрожит весь.

— Господи Исусе, что творит ирод, — шептал он побелевшими губами, вперивши взор в сторону Пашкова, и вдруг рывком поднялся — дощаник качнулся.

— Стой! — ухватил его за полу однорядки Афонька: он сидел в Протопоповой лодке. Но Аввакум сильно рванул полу к себе.

— Не трожь! — и, вытянувшись во весь свой рост, грянул на Пашкова так, что по всей Тунгузке отдалось.

— Господи, спаси и помилуй! — крикнул он. — Не подобает, государь Офонасий Филиппыч, таких-то сирот божиих замуж выдавать. Не глумись ты над летами их и вдовством, коли хотят они от мира и скверны его укрыться в тихой обители.

— Ты чего тявкаешь! — озлился Пашков, видя, что враз все притихли и перестали гоготать. — Не подобает. Да я, да… — но от баб все же отступился. Однако на протопопа зло затаил. И когда с трудами тяжкими дошли до порога Долгого и стали через него переволакиваться, Пашков подошел к Аввакуму и сказал:

— Ты скажи, протопоп: от роду ты дурак али от дорожных тягот разумом помутился?

— Невдомек мне, о чем глаголешь.

— Ты чего давеча ко мне с теми бабами привязался перед всеми? Ужель, глупец, мыслишь, что я хуже тебя ведаю, что потребно творить, а что не подобает совершать? А? Ты же видел, что от тягот дорожных войско мое духом скорбно стало, в уныние впало. А я их с теми бабами в смех раззадорил. А ты мне всю затею мою порушил. Посмеялись бы казаки да стрельцы, а тех баб я бы все одно с миром отпустил. Эх ты, божий человек. Я же тебе говорил, коль ничего в мирских делах не смыслишь — не лезь в них.

— Тьфу тебе с такими затеями. Да рази ж можно так-то мучить души человеческие? — бледнея, сказал протопоп. — Горе тебе, Пашков-воевода, от такой забавы бесовской станется. Грех же это.

— Грех, грех! — зарычал Пашков. — Все тебе грех. Ну и иди от греха подальше. Вот иди пеш по берегу и мни о божественном, скорбноглавец.

Так и выгнал Аввакума из дощаника, и протопоп долгое время шел пешком по берегу, падал и обдирался. Еще больше Пашкова раздразнил, когда послал ему небольшое посланьице через служивых, ведших бечевой дощаник, а сам сел у подчалившего к берегу своего дощаника и стал кашищу на обед варить.

Казаки и стрельцы, кто был рядом, изголодавшиеся за день и притомившись от тяжелой работы — они перетаскивали весь груз через порог, — обступили костер с котлом, глотали слюну, нюхая, как вареным пшеном пахнет. Увидел их протопоп и перестал есть.

— Вы чо, робяты? Садитесь-ка ясти со мной вместе.

Припали к котлу казаки. Кто щепочкой кашу таскает, кто прямо горстью черпает. А протопоп сидит да только ложкой в котле водит.

— А ты, отец, чего не ешь? — спрашивали казаки.

— Сыт я на сегодня, — ответил тихо протопоп. Посмотрели на него — у Аввакума из глаз слезы текут.

— Ешьте, робята, ешьте, — промолвил протопоп, а сам поднялся и пошел по берегу. Высокий идет, сгорбился, спотыкается.

Афонька хотел было догнать его, сведать, чего это закручинился Аввакум, но тут его кликнули и велели на правило сесть, пока дощаники бечевой тянут.

— Ты тутай, сказывают, ходил уже. Давай, правь дощаник промеж камней, чтобы днище не порушить.

Провел Афонька один дощаник, провел другой, третий. Стал с четвертым подходить, как видит, — на берегу казаки и стрельцы собрались, человек сорок-пятьдесят. Стоят вокруг Пашкова. Пашков же шпагой в бок уперся, а перед ним Аввакум. Подвернул Афонька дощаник к берегу, выскочил из него, стал подходить к Пашкову и протопопу. Чо там опять такое промеж ними? Опять, поди-ка, раздор какой?

Афонька подошел. Пашков на протопопа кричит, багров весь, аж трясет его.

— Поп ты али распоп? Ответствуй мне, смутьян.

Аввакум же стоит и глядит на воеводу, без страху смотрит. Потом сложил руки, к груди приложил и молвил, но без смирения, гордо:

— Аз есмь Аввакум, протопоп, — потом, опустивши руки, распрямился и сказал еще: — Говори: что тебе за дело до меня?

Тогда Пашков взревел и вдруг со всего маху ударил Аввакума в лицо. Тот качнулся, из носа кровь потекла.

— Ну, бей ишшо. Насладись, насыть лютость свою.

Тут Пашков ровно взбесился. Ринувшись на Аввакума, он ударил его по лицу, потом по голове. Протопоп упал, а Пашков начал бить его чеканом по спине.

Тогда Афонька, не помнючи себя, кинулся на воеводу, но не добежал до него: стрельцов пять из воеводской свиты ухватили его, скрутили руки за спину, поволокли в сторону. Афонька отбивался от них, ругался матерно. Но те тащили его, били по бокам и шипели:

— Ты чо, чума тебя забери! Али тронулся? На воеводу кидаться удумал. Да он враз вместе с протопопом забьет. У тебя чо — две головы на плечах?

— Все едино пустите, — хрипел Афонька. Но его оттаскивали подальше от того места, где Пашков бил протопопа. И Афонька уже ничего не видел, что и как там. Только слышал голос Аввакума, певучий и протяжный: