Зеркало для героев - Гелприн Майк. Страница 87
— Батя, — попросила, когда он уходить собрался, Арину заново хоронить. — На вот… на гроб кинь…
И сунула ему мешочек с пальцами моими отрубленными — два с правой руки, два с левой.
Потом вроде бы наладилась жизнь, уж какая получилась. Мы в дом прокопьевский возвращаться не захотели, хоть сельское общество и порешило, что хозяйство теперь наше, да немного осталось после оплаты судебных расходов. Доли в подворных наделах ушли, луг заболоченный тоже община забрала. Дом да огород, телушек пара да Чуня моя, хрюша разлюбезная. В отчем доме зимовать остались, девочки мои задышали свободнее, смеяться стали, песни петь. Куколок им бабушка нашила, по всей избе игра шла — тут вечорки, тут хороводы, а в красном углу и свадьбу гуляют. Батя в Орел ездил на заседание суда, говорил, что раскаялся Прокопьев, да и умом вроде двинулся, то молитвы шептал, то плакал. Грудь и шея мои заживали быстро, к Рождеству уже и дышать могла без боли, и пальцами оставшимися управляться ловко научилась, только смотреть на руки не могла, бинтовала.
Урядник Василь Потапыч приезжал, чай пил да головой качал, глядя, как я культяпками своими на стол ставлю и ухватом орудую. Документы мне привез, что муж мой по этапу на каторгу пошел. А в сенях потом по щеке меня погладил и сказал, чтобы если надумаю, приезжала к нему в город жить, хоть он и знает, что в деды мне годится, а запала я ему в душу его прожженую, ни мне ни девочкам ни в чем отказа не будет.
Уехал, а я долго еще у окна сидела на свету — солнышко зимнее неяркое, но я его и ела и пила, только им и дышала.
Снег не сошел, а новая беда пришла — мама слегла, кашляла все надсаднее, видно уже было, что не подняться ей. В бреду то меня, то Арину звала, а как я подойду — успокаивалась да к обеим нам обращалась, будто за плечом моим сестра ходит, и только матери видать. В последний день свой позвала меня мама.
— Разбинтуй, дочка, руки-то, — попросила. — Сон мне приснился про тебя…
Я тряпки с культей смотала, глянула и ахнула, ноги задрожали. Пальцы, что топор снес начисто, снова отрастали — бугорки розовые из ладони лезли, как бутоны, с тоненьким лепестком ногтя наверху.
— Так не бывает, — я прошептала.
А мама кивала, будто знала и не удивлялась. Смотрела в окно, улыбалась даже.
— Я вас с Ариной поздно родила, уж мы не надеялись. Ванечка мой радовался, пылинки с вас сдувал… Вот и у тебя все счастье впереди, дочка, горькую чашу ты выпила, когда-нибудь и сладкую перед тобой поставят… Жизнь долгая, а чаши все выпить надо, какую залпом, какую глоточками мелкими… Будь осторожна, дочка. Рук никому не показывай, да в зеркало смотрись почаще. Если стариться не начнешь — уезжай в место новое. Все простят тебе люди добрые — и боль, и удачу, даже позор время смывает… А вечной юности не простят…
Тут закашлялась она, мысль потеряла, метаться начала, батю звать. А тот ходил как не свой. Очень он мать любил, не часто в нашей крестьянской доле такое кому выпадает, а о двух сторонах то счастье — жить-то с любовью сладко, а терять ее больно, и себя можно в тоске похерить. Вот и батя не удержал — уже и сорок дней маму помянули, и снег сошел, и пасхальные колокола отзвонили, а он тосковал, ел через силу, по утрам вставать не хотел, все у него из рук валилось. Я сама за хозяйство взялась — батраков наняла надел распахать да засеять, со скотиной и огородом управлялась, девочки мои помощницами подрастали — кур кормили, гусей гоняли, за батей присматривали да песни ему пели. Все бы славно было, да засушливый год вышел, неурожайный совсем.
— Ничего, доча, — батя говорил. — Следующий лучше будет.
За зиму он читать нас выучил — я коробейнику букварь заказывала, потом Пушкина сказки, Некрасова стихи. Хотелось мне всё найти книжки, что Миша Клеопин в детстве читал — про дальние страны да зверей невиданных, но книг в мире оказалось — как звезд в небе.
Раз ночью я бродить уходила, проснулась утром на лежанке своей, только лужи на полу подтаивали, да следы на снегу виднелись. Тут же и затоптали их — различишь разве свою стежку среди сотен других на снегу?
Следующий год был еще хуже — град весной да грозы страшные, летом сушь великая, речка обмелела — рыбу руками брали. А осенью дожди зарядили, что и выросло, то сразу гнить начало. Зимой скотину плакали и резали — не прокормить было. В министерство старшие писали прошение, чтобы помогли общине, выделили кормов да семян. Немного нам прислали, но до весны дотянули всем миром. Растаяло рано, в первую неделю Великого поста, тут же березы налились, у девочек моих от сока щеки зарозовели. А там вскоре и крапива пошла, и зелень огородная, старики говорили — кончились годы скудные, теперь полные пойдут, господь больше двух лет подряд не наказывает…
Посевы взошли плохо, гнилых семян нам прислали, а свои все попортились. В июне пекло началось, какого не бывало еще — речка опять обмелела, стирать за полверсты носили, коровы не доились, траву всю выжгло солнышко, не ласковое, а безжалостное тем летом, яростное, злое. Меня только одну оно так насытило, что я совсем есть перестала — сама на хозяйстве, никто и не заметил. До сентября сушь стояла, ни грибов ни ягод в лесу не уродилось. Со страхом все зимы ждали, на помощь министерскую была вся надежда. По осени прислали нам чиновника, он листовки раздавал — как хлеб из винной барды делать, как кору толочь да к тесту добавлять, когда совсем прижмет. Люди в ярость пришли, бабы вслед чиновнику орали, куда ему свои бумажки засунуть, да как свернуть перед тем.
А в феврале в Петербурге не до нас стало — тысячу людей мирных, говорили, расстреляли по приказу царскому, заводы остановили, чтобы рабочих измором взять, а зерно все хлебное в Европу продали, на нас не осталось. По губерниям бунты шли, а у нас и сил бузить не было, боялись мы. Сильней нет страха, чем когда дети есть просят, а дать им нечего, и смотришь, как кожа их бледнеет, истончается, и сил играть уж нет, говорят «полежу лягу, мамочка, устала я». И знаешь, что и на завтра нет ничего, и послезавтра не накормишь, а дальше будто в пропасть мысль падает, а на дне — камни острые. Надежды не осталось, зарезала я Чуню свою, хрюшу разлюбезную, кормить нечем стало, батя вставать от слабости перестал, девочки отощали. Накормила детей — и радость, облегчение, будто и не было жестокости никакой. В пост мясо ели, священник благословил, больше нечем напитаться было.
— Не трать на меня, — батя сказал и отвернулся от ложки. — Не хочу больше. Страшная зима эта, не все весну увидят.
Я умоляла, но он только улыбался мне и ни кусочка не ел.
— Ты, дочка, вижу — не человек уже, — сказал мне. — Не плодами земными, а светом насыщаешься. Плоть свою исцеляешь… Не старишься…
— А кто же? — обидно мне стало, разревелась.
— Ангел, — сказал батя и улыбнулся так хорошо. — Светлый ты мой ангел.
Схоронили его на Василия Капельника, в конце марта — да только капать и не думало. Земля стояла промерзшая, а могил мужики заранее надолбили целую дюжину, страшно смотреть было, да в третью по счету батя лег, не первый он был в ту неделю. Я свининой расплатилась и сели мы весну ждать, а она всё не шла, и знака не подавала, что недалече. Уж и воскресенье Вербное показалось, а не цвели вербы, не шумели березы, снег не таял, белая земля стояла, морозом скованная, как в старых сказках, когда Велес-змей солнце проглотил. Обоз-то нам пришел, да мало дали хлеба, и делили старшие по-своему, не всем одинаково. Мясо Чунино всё вышло, голодали.
Танечка моя в горнице упала, а подняться никак, Люба с Надей ее тянут вверх да ревут, а она глаз не открывает, только веки запавшие дрожат. Я всех их в постель уложила, кипятком напоила, укутала, читала им «Руслана и Людмилу», пока не уснули. Ходила думала — не кота же резать? Да и пойди поймай его — коты недоброе чуяли, не давались. Собаки уж и не лаяли почти нигде, да и люди, говорили, пропадать начали.