Зеркало для героев - Гелприн Майк. Страница 88
В отчаянии своем я вспомнила, как Чуня под ножом на меня смотрела — казалось от себя легче кусок отхватить…
Встала я до рассвета, наточила нож большой, рогожку чистую постелила в погребе, бутыль самогона разыскала — на самый черный день берегла. Выпила сначала для храбрости, потом для души — пьяной-то кажется, что и жизнь хорошеет, и господь не обидит больше. Потом рукавицу в рот забила, как Прокопьев мне тогда, рубаху распахнула да за грудь взялась. Подумала — не кормила я детей, когда родились они, так теперь помереть им не дам. Большая у меня грудь была, красивая, не всем такая доставалась. Натянула плоть туго, помолилась, да маму с Ариной помочь попросила — и полоснула изо всех сил к ребрам поближе, да второй раз, да третий, быстрее, пока тело не очухалось — между раной и болью всегда секунда да проскочит. Уж орала я в рукавицу свою, глаза выпучив, упала будто замертво, а очнулась — кровь перестала течь, плоть рубцеваться пошла. Выбралась я из погреба, рогожу с кровью в котле сразу водой залила, мясо бросила, крупы горсть последнюю, да в печку томить. А сама во двор выползла, легла на шубу за поленницу, смотрела, как солнышко выходит из-за холма крутого, как заливает ледяной мир вокруг бессмертной своею розовой кровью — и пила ее всем телом, насытиться не могла. К полудню поднялась, а снег уже таять начал, ручьи звенели, словно жертву мою кровавую приняли старые боги.
В доме тихо было, спали девочки мои, устав от горя и голода. Накормила их, уже и не думая, чем — как болеть отлегло, так еда и еда. Поправились они сразу, смеяться опять стали, куколки погулять вышли, пели и плясали. Сама я все на солнышке лежала, оно жаркое стало, страстно землю целовало. За два дня снег сошел, через пять почки на деревьях распускались, через неделю уже цвело все вокруг, росло и радовалось, будто и не было зимы долгой, будто смерть не ходила по домам, будто нет в мире ни горя, ни зла, а только горячая, безумная радость новой жизни. Торжествующе звенели пасхальные колокола — выжили мы, перезимовали, благ господь, воскресе, воскресе…
Я ни пахать ни сеять не стала в том году, ничего меня больше в родном селе не держало — а как зимние тулупы поснимали, так я и заметила взгляды удивленные. Из маминого треснутого зеркала все смотрело на меня лицо девичье, юное, не тронутое ни годами ни горечью.
Продала я что смогла и уехала с девочками в Орел, квартирку купила, работать пошла на пуговичную мануфактуру, платили женщинам ненамного меньше, чем мужчинам, рублей двадцать.
Всё мне мечталось девочек моих выучить, да не получалось, пока не полюбил меня Семён Иванович, бывший учитель орловской гимназии, уже на пенсии. На Ильинке я книгу Достоевского покупала, он со мною заговорил, потом шел до самого дома, а в выходной уже с девочками в парке змея бумажного запускал. У него самого вся семья погибла в холерную эпидемию, и жена, и детишки. Я смотрела, как они все бегают и смеются, руку к сердцу прикладывала и чувствовала, как грудь моя левая уже снова наливается и сосок завязывается…
Хороший был Семён человек, очень нас любил, винился, что меня молоденькую совратил, девочку крестьянскую, с детьми сестры покойной приехавшую в город счастья пытать. Хотя плотских-то радостей от меня он и не искал почти, ему душевного тепла хотелось, разговоров, заботы. Хорошо мы с ним жили. Танечка гимназию с отличием окончила, подрабатывала гувернанткой, мечтала в университет в Петербурге поступить. Любочке с Надюшей не так учеба давалась, но и они старались, закончили курсы медсестер. Я с детьми все науки проходила, все учебники читала, задачи решала, биссектрисы чертила, даже английский с французским освоила, хоть Семён и смеялся над моим выговором.
За одиннадцать лет я его дважды просила переехать в другой район — большой Орел город, не чета селу нашему, где не спрячешься, не обманешь народ. Сам же он видел все хуже и хуже и про мою юность не спрашивал. Жалела я, что не любила его. Хотя — заботилась о нем, разговоры интересные разговаривали, смеялись вместе, грели друг друга… А что огня во мне не горело — так его двадцать лет как слезами залило, Мишенька Клеопин уехал, так больше и не искорки.
Как умер Семён Иванович, девочки мне переехать помогли в квартирку нашу старую, мы ее сдавали все эти годы, а меня уж там и не помнил никто. На Танечку я все смотрела — поправилась она, ей шло очень. Вечером гулять меня позвала, а младшенькие ушли на представление цирковое, шушукались, смеялись — видать, кавалеры ждали. Гуляли мы с дочкой под ручку, хорошо было, липы цвели, где-то аккордеон играл, фонари новые электрические светили ярко, парни нам улыбались да кланялись.
— Мама, — сказала Таня. — Я замуж выхожу. Я бы вас познакомить хотела, пойдем сегодня, а? Я скажу, что ты сестра моя младшая… Он инженер, мамочка, он такой замечательный, талантливый и о народе радеет… У них кружок революционный, ну не пугайся, не анархисты, а большевики…
Славные были ребята, глаза у всех горели, речи говорили, чай пили с булками, кто-то варенья домашнего принес. Про всякое говорили — про жестокий режим для политических в Орловском централе, про Ленина, про фабрики городские, просвещение, женский вклад в преобразование общества. Я помалкивала, на варенье нажимала — вкусное было — а Танечка моя блистала, говорила красиво и умно, очень я ею гордилась. Хороший у нее оказался Дима, смотрел на нее, как на солнышко.
В октябре в городском саду митинг был, весть до нас докатилась, что правительство временное свергли, что большевики власть взяли, что новый у нас теперь строй будет и страна новая. А к Рождеству Танечка девочку родила, Дима сидел в белом больничном коридоре, сам белее стенки, и от счастья плакал.
— Если бы мама Арина дожила!.. — говорила Таня.
Никогда я раньше с новорожденными не возилась, а тут довелось. Таня с Димой революционной работой занимались — комитеты, митинги, листовки печатали. Надя и Люба в госпитале работали, много было раненых, уж не разберешь, кого откуда привозили покалеченного. Люди-то все одинаковые — снаружи белые, внутри красные. Говорили — армия Деникина на нас идет по пути на Москву, говорили готовиться к боям, смертям, голоду. И правда стреляли на улицах, то белая гвардия выжигала революционную заразу, то красная армия била белую сволочь.
Яркий день был летний, Ариночка во дворе на травке сидела, тут бахнул взрыв невдалеке, потом топот и выстрелы. Я сгребла дитя в охапку и повернулась в подъезд бежать. Ворвались во двор двое, один упал, хрипя, а второй ко мне повернулся. Я стояла с ревущим младенцем, рот открыв, а Миша Клеопин смотрел на меня, уронив руку с наганом, черную от копоти, красную от крови. Вмиг моя память его образ поправила — морщинки добавила, усталость сорокалетнюю, волосы поредевшие да шрам на щеке. Тут опять затопали на улице, я Мишу за руку схватила, в подъезд, через пролет, в спальню затолкала, цыкнула чтоб молчал. Он моргал, как телок новорожденный, а из ушей кровь подтекала. Во дворе бух-бух сапоги, крик короткий, выстрел — добили товарища Мишиного.
— Куда гнида побежала? Неужто упустили?
— Врач это корниловский, сейчас все на вокзал пробиваются, бронепоезд отходит…
— Ну и хер с ним, дальше двигаемся, товарищи!
Ариночку я успокоила, накормила морковкой на меду, укачала. Миша так и сидел, в стенку уставившись. Я воды нагрела, в ванную его отвела, раздела, вымыла, будто ребенка. Сильное у него было тело, крепкое, мне смотреть горячо делалось. Кольца обручального не носил и полоски от него не было. Я его растерла, одела в Семёновы брюки с сорочкой, усадила чай пить. Тут он немного отходить начал, взгляд стал осмысленным.
— Так не бывает, — сказал громко, как все оглохшие поначалу говорят. — Ты — не она. Ты ее дочка? Или Аринкина? А меня как узнала? Чей ребенок? Я сплю? Я с ума сошел?
Я Мише детским нашим жестом показала, что он дурак. Он заплакал, явно перебрав с событиями за день. Уложила его в спальне, окно зашторила и рядом легла. По голове его гладила, а он мне в плечо уткнулся и уснул.