Муравечество - Кауфман Чарли. Страница 95

— Только один раз. Дорогуша, скажи, какого ты роста? — кричит Моллой.

— Я?

— Да, милый мой.

— Двадцать девять футов.

— Правда? А кажется, что больше.

— Это из-за вертикальных полосок. Мать сшила мне одежду из палатки для фумигации.

— Ну, все равно. Этого мало. Надо хотя бы обойти Костелло. У него была тридцатифутовая невеста, так что двадцать девять не подойдет, — говорит Моллой.

Ходит взад-вперед.

— Конечно, размер еще не все, — говорит Моллой. — Что, если… что, если мы дадим ему обувь со скрытым подъемом? Всего фута на три, чтобы было тридцать два. Обойдем Костелло и… Эй, Шерилд?

— Да?

— Ты согласен носить обувь с подъемом?

— Я не знаю, как это.

— Подъем. Вставка в обувь. Чтобы ты стал выше.

— Мать делает мне обувь из коробок для холодильников. Называет их «лодочки из лодочек», хотя они из коробок, но это, как она рассказывает, просто строчка из песни про девушку с большими ногами[137]. Хотя я не девушка и это коробки от холодильников, а не лодочки, которые, по-моему, мне были бы великоваты. Может, хотя бы ялик. Какого размера ялик?

— Это интересно, но ты не ответил на мой вопрос, а именно, если вспомнишь: согласен ли ты носить обувь с подъемом?

— Да. Но зачем? Я и так высокий. Почти двадцать девять футов.

— Почти?

— Ну, двадцать восемь футов одиннадцать дюймов.

— Господи. Все хуже и хуже. Согласен носить обувь с подъемом на три фута один дюйм?

— Наверное. В смысле…

— Так ты хочешь стать кинозвездой или нет, Шерилд? Господи. Многие кинозвезды носят обувь с подъемом. Алан Лэдд, Джеймс Кэгни, Берджесс Мередит. Предсказываю, что и Аль Пачино.

— Я даже никогда не видел кино. Я бы не влез в городской кинотеатр, так что я не хожу.

— Ты не знаешь, что такое кино?

— Мама мне о нем рассказывала. Как я понимаю, это плоская доска с картинкой, только картинка двигается, разговаривает и играет музыку. То есть как фотография, только движется, если послушать маму. И в картинках есть истории. И музыка. А эта доска называется экран.

— Точно. Оно самое. Хочешь туда попасть?

— Я всегда хотел быть кинозвездой.

— Хорошо. Тогда жди здесь. Через несколько дней мы вернемся с каким-нибудь богатеем.

— А вам неинтересно, почему я такой высокий?

Моллой смотрит на часы.

— Эм-м, ладно, да. Валяй.

— Радиация.

— Вау. Ладно. Отлично. Спасибо. Короче, никуда не уходи. Мы вернемся.

— Я буду здесь. Я и не могу никуда уйти. Мама говорит, если меня увидят горожане, они решат, что я демон из ада, и убьют на месте. Мама всегда об этом говорит, и еще про кино.

— Горожане в этих краях удивительно легковозбудимые.

Глава 51

Я постарел с той же скоростью, что и мои сверстники? Вот Арвид Чим, мой сосед по гарвардскому общежитию, чье издательство публикует мои монографии, выглядит моложе. Он единственный из однокурсников, с кем я поддерживаю связь. Потому что он самый успешный из нас? Спорно, но возможно. Впрочем, важнее, по-моему, что он живет самой полной жизнью: женат на милой денежной девушке из Мейн-Лайна в Филадельфии, у них трое детей — полагаю, разного возраста. Это все, о чем мечтал Арвид. Не эту жизнь я представлял для себя, и я исключительно успешен в том, чтобы ею не жить, но не жил я и той жизнью, которую себе представлял. Любил ли я когда-нибудь любовью из всех любовей? Вот на что я надеялся в молодости. Любовь на века: пламя страсти, слезы, восторг, осознание, что нельзя жить друг без друга, что жить друг без друга не захочется. Любовь Тристана и Изольды, Абеляра и Элоизы, Ромео и Джульетты. Я знал, что она у меня будет. Знал, что без нее мне не быть полноценным. И все же ее не нашел. Все мои отношения — болото переговоров, уступок, компромиссов. Мне, конечно, известно о практической невозможности такой величественной любви. Я знаю, что связь, которую я искал, — лишь иллюзия, проекция… Знаю все это слишком хорошо. Так хорошо, что даже не искал. Так и не узнал для себя в ходе жестоких и непрестанных проб и ошибок, что эта любовь невозможна, и потому не снимал для себя этот вопрос, а следовательно, в глубине души подозреваю, будто потерял свой шанс, будто упустил свою вторую половинку, истинную половинку, будто совершил великое космическое преступление, будто проявил великую слабину характера и будто все дальнейшее — результат того преступления. Вселенная хмурится на меня, старит раньше времени. Была бы у меня полная голова волос и гладкая сияющая кожа, стремись я и дальше к своей судьбе? Подозреваю, что вполне. «Где бы я был сейчас, если бы подчинился зову сердца?» — задаюсь я часто вопросом.

В молодости меня покорила одна красивая женщина. Казалось, у нее ко мне схожие чувства. Мы безобидно флиртовали на работе (мы трудились консьержами в известном высококлассном бутик-отеле в Нью-Йорке). Не скажу ее имя, но вы его слышали. Тогда я был женат, слишком рано и неудачно, но у нас случайно родился ребенок, так что я поступил сознательно. Вот весь я одним словом. Сознательный. Хороший человек. Всегда поступаю правильно. Но правильно ли поступать правильно? Или поступать правильно — это трусость? Делать то, что ничего не меняет? В чем другие не могут найти изъян? Если романтические фильмы чему-то нас и научили, так это что, будучи сознательными, мы несознательны к самим себе. К космосу. К сюжету. Даже к тем, кого ужасно подведем, если преступно бросим. Ведь разве не лучше быть честным с ней, с ним, с тоном? Мне кажется, пожалуй, лучше. В конце концов, брак у меня все равно распался. Ее покорил арт-критик, причем посредственный. Но было уже поздно. Консьержка Моего Сердца (как мы когда-то в шутку называли друг друга) тоже вышла за арт-критика. Другого, хотя и равно посредственного. Как не подивиться случайной симметрии жизни. И она была счастлива, едва ли не упоительно, говорила она, хотя я всегда считал, что она как будто малость оправдывается. А моя жизнь была разрушена. И я постарел. И выгляжу несчастным, упоительно несчастным. И не сплю по ночам. И принимаю таблетки, чтобы не сорваться. И дело не только в ней — хотя, будь она со мной, не сомневаюсь, все остальные разочарования меня бы не трогали, но ее нет, так что на первый план выступают мои профессиональные неудачи. В каком-то смысле та же трусость, что мешала мне добиться успеха в истинной любви, помешала добиться успеха и в моем истинном призвании. О, ну снял я фильм. Снял на гроши, которые взял взаймы у сестры, удачно вышедшей замуж. Он не помог моей карьере так, как я ожидал — как, верю я по сей день, должен был помочь. Данный фильм — и я это говорю как объективный профессиональный критик с докторской степенью в области кинематографа послевоенной Европы, — возможно, самый блестящий за последние двадцать лет. Конечно, у него есть свои минусы. Не говорю, что их нет. Во-первых, он на десятилетия опередил свое время. Во-вторых, признаю, для публики он оказался слишком эмоционально изматывающим. Зритель в большинстве своем не ищет столь неотступно напористого, столь разрушительно душераздирающего переживания, что способно изменить тебя навсегда. А потом еще были критики, которые, одним словом, обзавидовались. Им всем самим хотелось снимать кино, но они бездарны, так что излили свою ярость в потоке умеренно негативных рецензий. В некоторых случаях вообще отказывались его рецензировать.

— Ты отвлекаешься.

Руни и Дудл ждут сигнала перед входной дверью в огромную декорацию в виде дома. Руни попыхивает сигарой. Дудл выполняет глубокие приседания. Из дома доносится голос:

— Где эти два плотника? Я их ждал уже полчаса назад!

Руни затягивается последний раз, бросает сигару на пол, давит каблуком, развеивает дым, потом стучится. Шаги; дверь раскрывается, за ней оказывается кукла Вернона Дента.

— Наконец-то! Вы опоздали.

— Простите, мистер, — говорит Дудл. — Мы точили молотки.

— Ну, не прохлаждайтесь. Заходите. Работа не ждет.