Операция «Шейлок». Признание (СИ) - Рот Филип. Страница 43
Каким-то образом эта история — возможно, просто потому, что была длинная — его слегка успокоила, и он прилег на кровать с таким видом, словно временно неопасен ни для кого, даже для себя самого. Прикрыв глаза, он сказал, очень устало:
— Как это связано с тем, что вы сделали со мной? Есть хоть какая-то связь? Или вы вообще не понимаете, что подстроили мне сегодня?
И тогда я подумал: он вроде моего блудного сына, вроде ребенка, которого у меня никогда не было, — этакий инфантильный, ни к какому делу не пригодный половозрелый мужчина, унаследовавший традиционное семейное имя и внешность своего яркого отца и удрученный ощущением, что отец наступает ему на горло; он носится по всему свету, чтобы выучиться дышать самостоятельно, и, проведя десятки лет в седле мотоцикла, преуспев разве что в бренчании на электрогитаре, появляется в дверях старого особняка, чтобы излить свое бессилие, не отпускающее его всю жизнь, а затем, спустя сутки исступленных обвинений и пугающего плача, лежит в своей бывшей детской, временно исчерпав запас контробвинений, а отец добродушно сидит рядом, мысленно составляя список всех недостатков отпрыска и думая: «В твои годы я уже…» — а вслух рассказывает что-то забавное, тщетно пытаясь развеселить этого хищника, добиваясь, чтобы он сменил гнев на милость — пусть, самое малое, возьмет чек, за которым пришел, и укатит куда-нибудь, где его возьмут работать в автосервис.
Чек. Чек не был галлюцинацией, но чек исчез. Все это — не галлюцинация. Это еще хуже хальциона — это происходит на самом деле.
— Вы сейчас думаете, что Пипик был для нас крайним, — сказал я, — козлом отпущения для козлов отпущения, но нет — Пипик был Протей, единый в ста разных лицах. В этом отношении он был совсем как человек. Мойше Пипик не существовал и никак не мог существовать на свете, и все же мы уверяли: он настолько реален, что может подойти к телефону. Семилетнего ребенка все это смешило до колик. Но тут Баба Гича говорила: «Полчаса как ушел», и я внезапно становился не умнее телефонистки, я верил Бабе Гиче. Я буквально видел, как он уезжает. Ему хотелось остаться, еще немного поговорить с Бабой Гичей. Он заходил к ней, чтобы в чем-то удостовериться. Наверно, в том, что он не совсем один на свете. Евреев в Данбери было не очень много. Как туда вообще занесло бедного маленького Мойше Пипика? Как ни странно, великанша Гича действовала на людей очень успокаивающе, хотя ее беспокоило все, что только существовало на свете. Но она атаковала свои тревоги, словно рыцарь — драконов, вот, наверно, в чем штука. Я воображал, как они беседуют на идише — Баба Гича и Мойше Пипик. Он был мальчик-беженец, в кепке беженца, в которой приехал из Старого Света, и она давала ему еду — прямо в кастрюльке, и старое пальто своего покойного мужа. Иногда украдкой совала ему долларовую бумажку. Но всякий раз, когда он заглядывал к ней после того, как уезжали, погостив на выходных, ее родственники из Нью-Джерси, и когда он сидел за столом и рассказывал ей про свои проблемы, она сидела, поглядывая на кухонные часы, а потом вдруг вскакивала и говорила: «Уходи, Мойше! Посмотри, который час! Боже упаси, если ты окажешься здесь, когда они позвонят!» И внезапно, ин митн дринен[32], он хватал свою кепку и убегал. Пипик бежал, бежал, бежал не останавливаясь, пока спустя пятьдесят лет не добежал, наконец, до Иерусалима, и от всей этой беготни на него накатила такая усталость, он ощутил такое одиночество, что в Иерусалиме его хватило только на одно — отыскать кровать, любую кровать, даже чужую кровать…
Я убаюкал своего сыночка, моя история послужила для него наркозом. И остался сидеть в кресле у окна, мечтая, чтобы она свела его в могилу. Когда я был моложе, старейшины еврейских общин ругали меня за то, что мои рассказы опасны для жизни евреев, — ох, как бы мне хотелось уметь это взаправду! Сражать словом, как пулей!
Я рассмотрел его хорошенько — долго, жадно всматривался, как мне это не вполне удавалось, пока он отвечал взглядом на взгляд. Бедняга. Сходство и впрямь необычайное. Он заснул в такой позе, что у него задрались штанины, и я заметил, что даже голени у него мои — длинные и тонкие (или это у меня — его голени). Тихо текли минуты. Получилось. Я его измотал. Довел до отключки. Первый момент безмятежности за весь день. Так вот как я выгляжу, подумал я, когда сплю. Я и не догадывался, что на кровати кажусь таким дылдой — или просто эта кровать мне коротковата? В любом случае, именно эту картину видят женщины, проснувшись, чтобы поразмыслить, насколько умно поступили, занимаясь тем-то и тем-то с таким-то и таким-то. И именно так бы я выглядел, если бы сегодня ночью умер в этой постели. Это мой труп. Я сижу тут живой вопреки тому, что я мертв. Сижу тут после своей смерти. А может, до своего рождения. Сижу здесь и в действительности, совсем как Мойше Пипик Бабы Гичи, вообще не существую. Полчаса как ушел. Сижу здесь шиву[33] по самому себе.
Такая странная ситуация даже мне никогда не пришла бы в голову.
Но нет, все не так. Это просто-напросто другой человек, воплотившийся в похожем внешнем облике, материальный аналог того, что в поэзии было бы приблизительной рифмой. Вот и все откровения.
Я поднял трубку телефона, стоявшего рядом на тумбочке, и тихонько попросил телефонистку соединить меня с отелем «Царь Давид».
— Филипа Рота, пожалуйста, — сказал я, когда ответила телефонистка в «Царе Давиде».
В их номере к телефону подошла Беда.
Я шепотом произнес ее имя.
— Милый! Где ты? Я с ума схожу!
Я слабо ответил:
— Все еще здесь.
— Где?
— В его номере.
— Господи! Ты так и не нашел это?
— Нигде нет.
— Значит, ничего не поделать — уходи оттуда!
— Я жду его.
— Не надо! Уходи!
— Мой миллион, черт возьми!
— У тебя ужасный голос, по-моему, тебе хуже. Ты снова перебрал. Тебе нельзя столько принимать.
— Я принял сколько требуется.
— Но это слишком много. Тебе плохо? Очень плохо?
— Я отдыхаю.
— Голос у тебя ужасный! Тебе больно! Вернись сюда! Филип, вернись! Он все вывернет наизнанку! Получится, что это ты его обворуешь, а не наоборот! Он подлый, беспринципный эгоист, он скажет все что угодно, лишь бы взять верх!
Неплохой повод похихикать.
— Он-то? Неужто мне его бояться!
— Но я его боюсь! Приезжай!
— Его? Да он сам обделался, так меня боится. Думает, все это сон. Я ему покажу, какой это сон. Он и сообразить не успеет, что с ним стряслось, как я сделаю яичницу из его задрипанных мозгов.
— Милый, это самоубийство.
— Я тебя люблю, Беда.
— Правда? Я для тебя еще что-то значу?
— Ты сейчас в чем? — прошептал я, не спуская глаз с кровати.
— Что?
— Что на тебе надето?
— Только джинсы. И лифчик.
— Джинсы.
— Не сейчас.
— Джинсы.
— Это у тебя блажь. Если он вернется…
— Джинсы.
— Да. Да.
— Сняла?
— Снимаю.
— До лодыжек. Спусти их до лодыжек.
— Спустила.
— Трусы.
— Ты тоже давай.
— Да, — сказал я, — о да.
— Да? Вытащил?
— Я на его кровати.
— Сумасшедший.
— На его кровати. Вытащил. О-о какой.
— Большой?
— Большой.
— Очень большой?
— Очень большой.
— Соски у меня твердые, как камень. Сиськи набухают. О, милый, они так набухли…
— Все. Скажи все слова.
— Я твоя манда и только твоя, больше ничья…
— Навсегда?
— Больше ничья.
— Все слова.
— Твой твердый член — мой кумир.
— Все слова.
— Мои губы обхватывают твой твердый-твердый член…
Пипик на кровати приоткрыл глаза, и тогда я повесил трубку.
— Полегчало? — спросил я.
Он посмотрел на меня, словно больной в глубокой коме, словно бы ничего не видя перед собой, и снова закрыл глаза.
— Перебрал лекарств, — сказал я.
Я решил не перезванивать Беде, не доводить до развязки. Определенное представление я уже составил.
Когда он снова пришел в себя, его лоб и щеки покрылись испариной, как маской.