Молёное дитятко (сборник) - Бердичевская Анна Львовна. Страница 13
Однако мало кто эту устрашающую красоту из входящих в мужскую зону женщин замечал. Она простиралась по левую руку от входящих. А по правую руку вдоль пути женской колонны метрах в пятнадцати стоял ряд арестантских бараков, точь-в-точь таких же, как в женской зоне, вот только жили в них мужики. И все население этих бараков в женский банный день не должно было и нос высовывать из своих узилищ, не ступать на деревянные мостки за порог, в сортир по нужде не бегать. У каждой барачной двери стояли два конвоира с винтовками. Как будто не женская колонна, а чума шла в гости в мужскую зону.
Но чума — она и есть чума. Нет от нее спасения. Все население бараков, от щуплых форточников до старичков колхозников, от сильных духом доходяг политических до черных душою могучих урок и мокрушников — выстраивалось на барачных крышах. Мужчины в молчании наблюдали за тем, как в зону входит колонна баб в вантиках, в ослепляющих белизной воротничках-ришелье, с размалеванными свеклой и гашеной известкой лицами… Расцветали яблони и груши, и выходила на берег мужской тоски Катюша, кося направо сияющими, подведенными углем глазами…
Путь до бани — такого же, как прочие, только стоящего чуть на отшибе барака, — был недолог. Однако многое за эти несколько минут успевало случиться.
И случилось так, что в первый же раз высокую мою, хотя и совершенно не раскрашенную маму, заметил Некто. Некто, стоявший среди прочих сотен молодых и старых мужчин на одной из крыш одного из бараков…
Когда она вошла вместе с поющей колонной в запредельное государство, то сразу увидела невероятной мощи и печали пейзаж, развернувшийся далеко за лагерем. Он врезался в нее и стал рефреном лагерной жизни. Раз в две недели несколько лет по любой погоде…
И только потом она почувствовала тысячеглазый немигающий взгляд справа. И этот взгляд вошел в ее жизнь, как жесткое излучение, вошел так же просто, как уральский пейзаж.
На следующий день ей принесли письмо.
Некто не подписавшийся описал ей в нескольких неизящных, но ярких выражениях страсть другого Некто, того самого, что так полюбил высокую женщину, шедшую в третьем ряду справа, что заболел и сам писать не мог. Дальше следовал вопрос — какого цвета у нее волосы.
«Шестерка», принесшая записку, спросила, будет ли ответ, и мама твердо сказала, что нет, не будет.
Кстати, о «шестерке». Этот мелкий лагерный сервис не был положен моей маме, политической, не «человеку». Однако событие с пшенной кашей, случившееся в первый лагерный день, создало маме странную репутацию. Отчасти она стала как бы «человек», и в свой барак «люди» ее приняли.
Ответ мама писать не стала, но в следующий раз во время банного похода, заранее вымыла светлые свои волосы, завязала их узлом и платком не покрылась. Хотя шел только октябрь, лагерь и тайгу за ним накрыли пушистые снега, все стало мягким, размытым, и легкий пар из поющих ртов окутывал женскую колонну как бы туманом…
Через день мама получила большое письмо в настоящем конверте, запечатанном стеарином.
Почерк был другой, чрезвычайно разборчивый и аккуратный, бухгалтерский, ошибок почти не было, а стиль… О, это был высокий стиль!
Письмо было на четырех страницах и содержало описание того, как Некто, подписавшийся Борисом, смотрит с крыши четвертого барака на раскрывающиеся ворота и ждет. Потом различает Ее в колонне. Потом падает с крыши и ломает руку. И сейчас рука еще в лангете, так что «извините за почерк и за то, что письмо короткое» (это на четырех-то страницах!). Самым интересным было, что Борис писал о маме. Писал он о ней почему-то в третьем лице. «Эта женщина шла необычайно легкой и естественной походкой балерины, для которой длинные ноги, их ритмичное, совершенное, как у крыльев птицы, движение — не способ передвигаться, нет! Это способ вообще жить, являть себя миру и постигать мир. И подчинять всех вокруг своему ритму, своему дыханию. Полету души и мысли…» Там было про гордую посадку головы и, конечно, про мамины волосы цвета спелого ячменя… Некто успел заметить, что она не пела со всеми вместе и что смотрела не столько направо, сколько налево, на холмы и тайгу, на божественный театральный задник, на фоне которого каждое ее движение словно застывало в вечности…
Борис даже имени мамы не знал. Его письмо было адресовано «высокой блондинке, шедшей в минувшее воскресенье в третьем ряду справа».
И на это письмо мама не ответила.
Правда, еще и потому, что лагерная почта имела публичный характер. Письма, или по-блатному «малявы», буквально как голуби летали через три забора в предрассветные сумерки до утренней переклички или после вечерней переклички, после отбоя, совсем уже ночью. Письма никогда не подписывались настоящими именами-фамилиями, потому что нередко не долетали до адресатов, а падали между заборами, на грядки вскопанной земли или нетронутого снега — на полосы отчуждения, где их поднимали наземные вертухаи, а потом развлекались «попки», читая письма вслух с вышки на вышку. Замеченных же в перекидывании писем сажали в карцер.
Нельзя сказать, чтоб мама не боялась карцера. Боялась. Там было совсем уж тесно, холодно, грязно и голодно. Но и сами письма Бориса не позволяли уронить планку, так что мама ответить не решалась долго.
После третьего или четвертого похода в баню письма от Бориса не последовало. А через пару дней «шестерка» принесла мятую писульку с уже знакомым по первому посланию расхлябанным почерком, из которой следовало, что Борис попал в карцер, застигнутый за раскручиванием «почтовой праШЧи». То есть пращи. Именно так. Для больших пакетов зэки придумали использовать это древнее метательное орудие. Однако способ этот производил специфический шум, жужжание своего рода, которое ловили «попки» на вышках и вертухаи в зоне.
Борис сидел в карцере неделю. А потом написал короткое, грустное письмо. О том, что, наверное, он смешон.
Тут уж мама не утерпела. Она ответила ему длинным (для себя, т. е. в две неполных страницы), сдержанным, но сердечным письмом. И стала получать пакеты каждый день, а в них послания — огромные, пылкие, прекрасные и ужасные. Что ей было делать? Она влюбилась. Правда, вряд ли Борис об этом смел догадываться.
Переписка длилась и длилась, и мама уже во все глаза глядела на крышу четвертого барака, где, как и на крышах остальных двенадцати бараков, стояло, сидело и даже лежало несколько сотен человек в сером, с белевшими из-под солдатских драных ушанок лицами. Что она могла рассмотреть на фоне хмурого неба? Но что-то такое ей чудилось. Был там один высокий, и однажды он помахал рукой. Ей помахал, так показалось маме.
Прошло полгода, и к маме в крохотную ее мастерскую (в конце концов, в лагере ей нашлась непыльная работенка по профессии — писать лозунги и плакаты, а также рисовать с плохеньких любительских фотографий и по клеточкам портреты членов семьи начальства) прибежала знакомая «шестерка» — «мужа вашего назначили к пересылке, через неделю его отправят до зеленого прокурора». Мужьями по лагерной традиции называли постоянных адресатов воздушной почты. А зеленым прокурором — Сибирь.
Любопытно, что при оперативности и фактической точности, вести из мужской зоны были зыбки и неполны. А с «воли» и подавно. Мир за пределами зоны был ирреален, как Тот Свет… Можно ли было точно знать о пересылке Бориса, когда даже фамилия его оставалась неизвестна, даже имя сомнительно? Мистика какая-то…
К этому времени в женской зоне появился новый начальник. Прежнего интеллигентного очкарика со слабыми легкими и сострадательными, умученными глазами сменил коренастый бритоголовый хряк, с твердыми серыми зенками. При нем пробурили артезианскую скважину. И баню с прачечной начали строить. Но самое главное — в лагере появилось кино. Кинопередвижку и коробки с фильмами раз в неделю привозил из мужской зоны настоящий молодой мужчина — киномеханик. Правда — католический монах. Литовец. И этот самый монах Юозас, хотя и не глядел на женщин, однако другой грех на душу брал — перевозил со своими ящиками кое-какую контрабанду через границу между зонами. Он и привез Якубовой последнее послание от Бориса, а также его прощальный подарок. После сеанса монах окликнул маму странным в те времена образом: