Молёное дитятко (сборник) - Бердичевская Анна Львовна. Страница 14

— Госпожа художница, постойте. Вам презент. Сами знаете от кого. Забирайте, быстренько, быстренько…

Неподалеку от полуторки, на которой возили технику, топтался, покуривая, вертухай, и монах нервничал. Он подпихнул ногой к маме один из своих футляров и сунул ей в руки бумажный рулон — именно так теперь выглядели письма Бориса. Что было в том, последнем письме, я не знаю.

У себя в бараке, на нарах, мама раскрыла восхитительной формы кожаный футляр и обнаружила небольшой перламутровый красный аккордеон. Ничего более невероятного в маминой жизни не случалось — не только в лагере, но и на воле.

Все обитательницы барака сбежались посмотреть на подарок Бориса. История любви художницы и этого загадочного мужчины была все это время предметом и зависти и сочувствия едва ли не всего населения женской зоны… Но такого — никто и вообразить не мог. После первого «Ах!..» женщины стояли в молчании над этой… просто драгоценной вещью, которая к тому же была музыкальным инструментом. Аккордеон мерцал цветом гранатовых зерен в барачном сумраке и тоже молчал.

Никто в лагере на такой штуке играть не умел. Сидела, правда, во втором бараке Дуська-гармонистка, у которой когда-то была гармонь, привезенная из деревни, да она проиграла ее в буру, а новая владелица вышла с гармошкой на волю… И еще литовская графиня Рута была когда-то в своем Каунасе неплохой пианисткой.

Рута… Она дружила с мамой, совершенно молча, русского почти не знала, выучила только парочку самых крепких матерных выражений для самообороны. С мамой они просто переглядывались. Вместе с графиней в лагере сидели еще три литовки, они ее любили и оберегали. Она целыми днями не делала ничего, только читала Евангелие в сафьяновом переплете. Или перебирала свои сокровища, которые хранила в драном парчовом портфельчике. Сокровища не стоили ничего, все ценное у нее забрали при аресте. Но была пудреница с зеркальцем, давно без пудры, в которой хранился чей-то локон и крестик, и много загадочных мелочей, либо поломанных, либо пустых, вроде пенсне без стекол или пузырьков из-под лекарств, градусник без ртути, флаконы, сохранившие запах духов, но не сами духи. Только один флакон был пуст лишь на три четверти.

Рута освободилась раньше мамы, и в последний вечер пришла со своими фрейлинами-литовками, села на нары и подарила самое ценное, что у нее было, — тот самый флакон с красной наклейкой. Одна из фрейлин объяснила по-русски: эти духи подарил Руте молодой красавчик лейтенант на пересылке… Еще графиня, подумав, достала из портфеля скатанный в трубку обрывок тисненой золотом бумаги и сама завернула в нее флакон, сама перевязала шнурком…

Но это случится через пару лет после того вечера, когда весь мамин барак собрался вокруг мамы и подаренного ей аккордеона. Дуська— гармонистка и литовская графиня были срочно приглашены из соседних бараков и тоже смотрели на аккордеон. Эти-то две музыкантши стали учить маму на нем играть, Рута учила правую мамину руку, а Дуська левую.

Борис пропал из маминой жизни навсегда. Постепенно в бесконечных наших скитаниях исчезли рулоны его писем. А однажды исчез и аккордеон: мама продала его в минуту жизни крайне трудную.

Но до сих пор я не могу спокойно слышать звуки этого, редкого теперь, инструмента. Я сразу вижу мамину голову, склоненную чуть влево, сосредоточенное лицо, рубиновые блики на щеке и шее, и разворачивающиеся как бы в глубоком дыхании нежные замшевые меха итальянского аккордеона…

«Красная Москва»

(1953)

С лагерным чемоданом, с которым вышла на волю, мама не расставалась до конца жизни, а когда ее не стало, то и я не расставалась многие годы.

У чемодана было множество достоинств. Не тяжелый, потому что фанерный, но фанера толстенная, очень прочная. На вокзалах мы сидели на нем всей семьей — мама и я. Иногда еще кошка. Чемодан никто и ни разу не вздумал украсть. С его-то красотой. Да и любой вор прекрасно видел, откуда он родом. Стильная лагерная вещь, не имеющая цены, с ременной ручкой, вернее кирзовой, сделанной из голенища солдатского сапога, в шесть слоев прошитой настоящей дратвой. Чего только в чемодане не возили, от картошки до книг, ручка выдержала. Запирался чемодан на висячий замок. Мог запираться. Но что-то я не помню, чтоб был он заперт хоть раз.

В тот вечер, когда мама появилась с ним в дверях бабушкиной кухни, на чемодан никто внимания не обратил. И на потертый футляр натуральной кожи, который мама несла в левой руке, тоже никто не глянул… Я помню, как это было, как мама появилась в дверях кухни.

В наших краях зимой окончательно темнеет часов в пять, а это, наверное, произошло часов в семь-восемь. В окнах было чернехонько, и лампочка в ветхом абажуре освещала жаркую кухню. Бабушка знала, что старшая ее дочь возвращается из лагеря именно сегодня. И она волновалась. А была моя бабушка человеком на редкость сдержанным, еще и насмешливым, и строгим. На ее веку случились две революции, три войны, а в промежутках — экспроприация, национализация, коллективизация, индустриализация, и аресты, аресты, аресты. Жизнь она прожила с вечно ссыльным меньшевиком, с которым кочевала по ссылкам от Сургута до Казахстана с заездом в Оренбург и на Соловки… И все-таки она волновалась. Очень.

А я? Я стояла на шаткой табуретке напротив зеркала в деревянной раме…

…Мне пять лет, в зеркале отражается белобрысая, румяная и лохматая девочка с маленькими глазками. Странность: я не могу с девочкой просто переглянуться, я могу посмотреть ей только в один или в другой маленький темный и блестящий глаз. Только так. Это я. Вот я какая. Бабушка, ожидая мою маму, борется с моей лохматой головой, наматывая похолодевшей нервной рукой пряди на палец и смазывая их слабым сахарным сиропом. Лохмы превращаются в локоны. Я преображаюсь. И не знаю, нравится ли мне это.

Мне нравилось, что бабушка занята мной…

На плите и в духовке что-то булькало, жарилось и пеклось, бабушка поминутно отвлекалась от меня, тогда я оставалась на шаткой табуретке в одиночестве, и мне становилось боязно. Все-таки я не роптала. Вообще, мне помнится, что я была одновременно терпелива и упряма. И молчалива. Я была занята. Помимо реальной жизни со мною всегда происходила еще какая-то, сказочно прекрасная либо, напротив, сказочно ужасная. Но на этот раз на своей табуретке я оказалась в той единственной во вселенной точке, в которой сошлись и встретились просто все страхи, надежды и чудеса. Я чувствовала, в каком важном месте судьбы нахожусь еще и потому, что бабушка волновалась. Даже бабушка.

Не помню, была ли моя голова по бабушкиному замыслу вся осыпана золотистыми локонами, когда вошла мама. Думаю, дело не было вполне закончено, поскольку, когда открылась дверь, я оставалась на табуретке. Только уже спиной к зеркалу и лицом к двери. Я именно осталась на табуретке, потому что вдруг все, и первая — бабушка, забыли обо мне. Шаткое мое положение усугубилось еще и невозможностью сделать ни шагу навстречу происходящему. Я должна была ждать, терпеть, молчать. Это «столпничество», это чувство заброшенности, опасного одиночества очень отчетливо сохранилось во мне. И возможно, многое определило. Я помню его, распознаю, когда оно возвращается, готова к нему. Как бы знаю, что будет дальше.

А дальше все, кто был в большой комнате-кухне (кстати, совершенно не помню, сколько было человек, ожидавших маминого возвращения, трое, четверо, пятеро?), перестали быть важными для меня. Бабушка перестала быть главной.

Случилась перемена жизни, есть такой термин в гадании на картах.

Вот так. Когда ко мне приходит чувство шаткости и заброшенности, я просто знаю, что дальше будет. Перемена жизни.

Дальше я увидела даже и не женщину, не маму, а только ее лицо. Лик. Его-то и помню. Надо сказать, что это отпечатавшееся в памяти лицо — темное, как на старых иконах, худое, с большими, страдающими светлыми глазами, с отчетливо очерченной поволокой — ничем не напоминает тот повседневный, позднее возникший, подробный и любимый мамин облик. Лик и облик — понятия из разных миров. Такая была минута в моей, да и в маминой жизни, что обнажилась в нас обеих первооснова. И запечатлелась в моем неправильном сознании. В сознании детдомовской девочки с поломанной памятью, начавшей говорить в три года и писать в четыре. Производившей иногда впечатление глухонемой или умственно отсталой.