Молёное дитятко (сборник) - Бердичевская Анна Львовна. Страница 15

Мама, окруженная всеми, кто ее ждал, смотрела на меня, только на меня, — никто еще в жизни так на меня не смотрел. И я, хотя очень ждала маму, была не готова к такому взгляду. Я ждала маму, как дети ждут подарок. А тут возникла судьба и захватила меня всю. При том, что я продолжала стоять на шаткой табуретке и чувствовать уже упомянутые страх и одиночество.

В конце концов, побывав во всех объятиях и всем наспех ответив, мать вырвалась ко мне, и налетела как явление стихийное, не человеческого происхождения, и окружила, и напугала совершенно мне незнакомой силой страсти, желанием слиться — стать мною, меня сделать собой. Я не хотела. Я, подхваченная с моей табуретки, уже даже тосковала о ней, о шаткой опоре, об островке одиночества… Потом было застолье с горячими картофельными шаньгами, самой моей любимой едой, самой домашней, самой бабушкиной. И с необыкновенной скоростью я стала привыкать к этому стихийному, совершенно не похожему на приятный подарок явлению — моей маме. В смысле, смиряться с ее неизбежностью. Я поняла, что этого все окружающие как раз и ждут, все так и считают, что я принадлежу этой удивительной женщине, как прежде принадлежала к серой и невнятной жизни в детских домах, жизни, в которую лучше было и не вглядываться, как и она, эта детдомовская жизнь, не вглядывалась в меня… Мама же продолжала пожирать меня глазами и замечать во мне ВСЕ, то есть гораздо больше, чем когда-либо замечала в себе я. Я расширялась. Меня как будто накачивали прошлым и будущим. Это было физическое, не слишком приятное, но неизбежное ощущение. Я прислушивалась к нему, занималась им и, того гляди, готова была всплыть шариком к потолку… Если бы не бабушкины горячие, румяные, прекрасно пахнущие картофельным пюре и сметаной шаньги…

В общем, как-то все обходилось. Я и вообще-то была не скандальная. Да и все-таки было в мамином поведении что-то напрямую и необъяснимо трогающее меня. Она в самом деле имела на меня право. Исподлобья и из-за шанег я подглядывала за мамой, и отводила глаза, когда она обжигала меня своим всевидящим «ярым оком», и с огромным удовольствием хлюпала чай из блюдца, как бы заливая пожар, который мама разжигала в моем сердце. Все обходилось.

К тому же становилось поздно, встречающие маму люди поредели, мне, наевшейся и напившейся, пора было спать укладываться.

И вот я уже лежу в своей кроватке, которую очень люблю, потому что после детдомовских коек она вся какая-то домашняя, нежная, с чудесной небольшой пуховой подушкой и мягким и легким одеялом в пододеяльнике… Кроватка стоит в единственной жилой комнате, в которой живут бабушка, и моя тетя с мужем, и младшая двоюродная сестра Алька. Но все взрослые толкутся на кухне и продолжают долгий свой и неинтересный разговор про все, что случилось за те годы, пока мама сидела в лагере. А сестра моя Алька давно уже спит в своей совсем детской кроватке с веревочной сеткой, чтоб не вывалиться. Моя-то постелька, хоть и небольшая, но совсем как у взрослых… И вот я лежу и смотрю на длинную, будто ножом прорезанную, светящуюся щель в двери на кухню и жду, когда все закончится, и мама ко мне придет, и сядет в ногах, и я спрошу у нее — что в тех двух сундучках-чемоданах, что она принесла с собой?.. Как-то так надо бы спросить, чтоб не показалось ей, что я жду подарков. Нет, то есть я, конечно, жду, но гораздо больше меня просто разбирает любопытство. Потому что я люблю вещи. Потому что по ним я, как следопыт, могу разгадать жизнь, которую я еще в глаза не видела, но которая может случиться со мной. (Я уже знаю, что у каждого мгновения есть продолжение и что мне предстоит Жизнь.) Так, когда из детского дома меня бабушка привезла на эту квартиру, я никак бы не поняла и не вошла в здешнюю жизнь, если б не ящички в кухне со всякой деревянной и скобяной всячиной, не комод в комнате, не ковер с оленем на стене, не герань на окошке, не металлическая шкатулка с тройкой лихих коней на крышке, полная ниток мулине, деревянных грибочков для штопки и разноцветных пуговок, не бабушкина швейная машинка с пронзительно прекрасным именем «Тевтония» и с золотым кудрявым узором на черной перегибчатой талии… Мир вещей — отражение прошлого, в котором я никогда не бывала, и будущего, в которое любопытно же заглянуть!..

Мне хочется спать, глаза слипаются, но вот все-таки мама входит и садится на мою кроватку, в ноги ко мне, и я чувствую ее легкую руку на своем колене, запах табака, которым вся она пропитана, и еще какой-то восхитительный и горький, отчетливый и безымянный запах… И вот я шепотом спрашиваю ее, но совсем, совсем не о том, что планировала. Я вдруг спрашиваю ее с гаденькой, фальшивой интонацией «хороших детей»:

— Мама, ты всегда будешь такая старенькая? Или потом помолодеешь?

Мама не отвечает. Она молчит. Слава богу, я не вижу ее лица. Но ее начинает потрясывать, дрожь передается через матрас мне, и вот короткий раскат сдавленного то ли рыдания, то ли смеха вырывается из маминой груди и горла. Нет, все-таки она смеется… или плачет?.. Я жду в страхе. Нет, я не готова к встрече с этой женщиной, я ее не ждала. Но что это за боль в моем… не знаю, в чем. В голове? В животе?.. Где во мне то место, которое так тонко, так неуловимо болит, что хочется плакать, и я задыхаюсь, и, кажется, сейчас исчезну. Какой ужас!..

Но мама наконец успокаивается и говорит низким своим хрипловатым голосом, похожим на родной, бабушкин. Она говорит:

— Девочка моя, не бойся, это я просто очень устала. Я потом стану моложе. У меня просто болит душа, и у тебя она, наверное, тоже болит. Это пройдет. Мы будем жить очень весело и счастливо. Как никто никогда не жил! Все будет чудесно, вот увидишь…

Много после я никак не могла понять, откуда во мне взялся тот дурацкий, как бы наивный, вопрос. На самом деле фальшь и пошлость втираются к нам с младенчества, они подсказывают самые легкие, самые быстрые, но и самые постыдные, самые подлые способы уйти, сбежать, избавиться от настоящей жизни. Которая так часто бывает трудна, ну просто невыносима. И все-таки она лучше, чем эти уловки, эти глупые хитрости. Настоящая, откровенная жизнь содержит возможность ослепительного счастья. Очень, правда, редкого. Но пошлость и фальшь — ничего не содержат. Они пусты, как шутки идиотов, которые нет-нет да норовят подарить ребенку аккуратно свернутую конфетную обертку без самой конфеты.

Мне стыдно до сих пор за ту минуту, за тот мой вопрос. Но мама — она была на высоте. Она все знала про мою совсем еще маленькую и напуганную душу…

В общем, и тут все обошлось.

Мама поцеловала меня на ночь, и я сразу уснула. Во сне я всегда выздоравливала от всех болезней. И от стыда — тоже…

А чемодан оказался полупустым. В нем лежала перемена лагерного, убогого, но тщательно проштопанного и чистого белья, включавшего простые чулки, голубые панталоны, полотняный пояс с подвязками, бязевый бюстгальтер, две пары носков и нижнюю рубашку с кальсонной пуговкой у ворота. Была еще вязаная фуфайка неопределенно-горчичного цвета и тапочки-тенниски, пахнущие зубным порошком. В отдельном пакете из желтоватой пергаментной бумаги лежали пахнущие скипидаром кисти и краски в тюбиках. Еще там был вонючий мешочек, туго набитый махоркой. Еще там был синий маленький томик Александра Блока, несколько исписанных общих тетрадей в дерматиновых обложках, пачка открыток, полученных в лагере. И еще какой-то рулон из бумаги разного достоинства — от обоев до ватмана. Еще — старинная чугунная чернильница-непроливашка без чернил с откидывающейся крышкой, похожей на богатырский шлем с кушаком. Все.

И еще подарок мне. Он плотно завернут в невероятно красивую тисненую золотом бумажку и обвязан золотым шнурком. Сама обертка была подарком, никогда я не видела такой роскоши. Эту бумагу и эту тесьму маме отдала одна литовская женщина, сидевшая с нею в лагере. Что это была за женщина и почему в лагере у нее оказалась такая красота — особая история. Мама же терпеливо ждала, когда я развяжу и разверну ее подарок.