Честь - Умригар Трити. Страница 25
Он все еще ждал ее ответа.
— Я редко хожу на вечеринки, — пробормотала она.
— А твои родители? Не спрашивают, когда замуж? Не наседают?
Смита убрала за ухо выбившуюся прядь волос.
— Они, конечно, хотят, чтобы я вышла замуж. Особенно хотела мама. У индийских родителей это в ДНК, верно?
— Почему только у индийских? Разве не все родители желают этого детям?
«Не заглатывай наживку», — велела себе Смита. — Может быть.
Через минуту она продолжила:
— Скажи мне вот что. Ты жалеешь, что Нандини уговорила тебя поехать со мной? Ты хотел бы остаться с Шэннон?
— Ни капли не жалею. Вчера разговаривал с Шэннон, и, судя по голосу, у нее все хорошо. Уже ходит на физиотерапию. А для меня это новый опыт: я помогаю журналистке готовить настоящий репортаж! Хотя когда ты будешь брать интервью у братьев, я лучше с тобой не пойду. Потому что мне захочется их убить.
— В этом особенность журналистской профессии, — ответила она. — Эмоции не должны мешать. Я должна взять у них интервью и оставаться беспристрастной.
— Я правда не понимаю, как такое возможно.
А она делала это много раз. Смита рассказала о своем первом задании — тогда она была начинающим репортером и работала в Филадельфии. Ей поручили взять интервью у двух мужчин, гетеросексуалов, которые пошли в гей-бар, познакомились с совсем молодым парнем, жестоко избили его и бросили умирать. Парню было всего девятнадцать лет; он был родом из маленького городка в тридцати милях от Филадельфии, всю жизнь скрывал свою ориентацию и вот впервые набрался смелости и выбрался в гей-бар.
— Он умер? — спросил Мохан, объезжая яму.
— Да. Неделю пролежал в больнице. А отец его, пастор, отказался его навещать; мол, это бы значило, что он «одобрил» его сексуальную ориентацию.
— Не знал, что Америка такая отсталая. Нам тут по телевизору показывают ваши гей-парады.
— В больших городах геям проще; в маленьких городках все сложнее. Но с годами все меняется. Эта история произошла давно, когда я только начинала работать репортером. Еще до того, как я стала старой девой.
— А какой репортаж дался труднее всего?
Она вздохнула; в голове пронеслись сотни воспоминаний, как слайды с кровавыми сценами, быстро сменяющие друг друга на старом проекторе. Война. Геноцид. Изнасилования. А ведь были еще и повседневные бытовые истории: домашнее насилие, борьба за права трансгендеров, войны противников и защитников абортов. Истории вроде Мининой, спровоцированные извращенными патриархальными понятиями о семейной чести, тоже были не редкостью.
Смита замялась, не желая признаваться в очевидном: хотя Мине нанесли страшные увечья, она повидала всякого и видела и хуже. Намного хуже. И все же одиночество Мины и ее полная зависимость от свекрови, которая ненавидела ее и винила в смерти сына, всколыхнула в Смите ответное чувство одиночества. Возможно, разгадка была проста: она могла писать о самых страшных событиях в Ливане, Южной Африке и Нигерии и не чувствовать себя причастной к ним, потому что они случились не в ее родной стране. Ведь несмотря на свой американский паспорт, несмотря на то, что тысячи миль отделяли ее нынешнюю жизнь от индийского детства, сидя с Миной на плетеной кушетке, она чувствовала свою причастность к тому, что с ней произошло. Слушая ее слегка картавую речь, Смита ощущала целый спектр эмоций и чувствовала себя одновременно американкой и индианкой, жертвой и женщиной, которой удалось спастись, в отличие от Мины, которая никогда не спасется. Но она не могла объяснить это Мохану, не распечатав пожелтевший конверт своего прошлого.
— Смита, — сказал Мохан, — забудь. Не будем о грустном, йар. Давай сменим тему.
Она с благодарностью взглянула на него. Общаясь с людьми, далекими от репортерской профессии, она часто видела любопытство в их глазах; им не терпелось одним глазком заглянуть в ее мир и узнать о самых интересных аспектах ее работы. Она видела, как они запоминают рассказанные ею случаи, чтобы потом поделиться со знакомыми на вечеринке — мол, вы не поверите, что я слышал. Никому не хватало деликатности сдержать свой извращенный интерес, хотя они видели, что она не горит желанием рассказывать.
— Спасибо, — ответила она. — Лучше ты расскажи о своей работе. Чем ты занимаешься?
Он ответил, как всегда, спокойно, весело спародировал своих коллег и увлек ее рассказом о текущем проекте — он был связан с искусственным интеллектом.
Но вскоре она перестала слушать. Ей захотелось побыть в тишине, а в Индии это не было возможным. Она вдруг ощутила резкую тоску по Нью-Йорку. Захотела оказаться на улицах Манхэттена, где так легко было затеряться, пройтись в толпе и прожить это удивительное чувство — растворение индивидуального «я». Она представила Нью-Йорк прохладным осенним вечером. Тусклое осеннее солнце на стенах домов из коричневого камня, медленно, пьяно кружащиеся рыжие и золотые листья над водой в Центральном парке, раскрасневшиеся от холода щеки. Она впервые попала в Нью-Йорк именно осенью, когда начала учиться в Колумбийском университете, и, может быть, поэтому этот город ассоциировался у нее с осенью. В последние годы Смита часто бывала там, где голод и гражданская война опустошили землю, наводнения и ураганы вырвали с корнем столетние деревья, а лесозаготовщики и браконьеры уничтожили старые леса. Насмотревшись на эти природные катастрофы, она всегда радовалась, возвращаясь в городские парки Бруклина и гуляя по Центральному парку. В загородном поселке в Огайо, где они поселились, когда папа получил работу в маленьком гуманитарном колледже, она всегда чувствовала себя инопланетянкой, гостьей в чужом краю. Лишь после переезда в Нью-Йорк она заново обрела дом — чего ей очень не хватало не хватало. С первым взглядом на этот город в груди что-то лопнуло — она влюбилась в Нью-Йорк и ощутила с ним физическую глубинную связь. Нью-Йорк для нее был не городом, а целой страной. Государством и отдельной нацией, где собрались все самые безудержные и амбициозные, отщепенцы и оригиналы. Город не приветствовал их, а слегка расширялся, чтобы вместить их всех, испытать и проверить, годятся ли они для жизни в нем. Прошедший испытание получал все: буйство красок и ароматов Джексон-Хайтс[43], эклектичные улочки Гринвич-Виллидж, неуловимую безмятежность Проспект-парка, скамейки в парке Бэттери, где можно было подолгу сидеть и любоваться «леди в гавани»[44]. Смита вспомнила слова Шэннон: «Этот город — огромный социальный эксперимент, продолжающийся изо дня в день. Он мог бы стать пороховой бочкой, но почему-то не стал».
На подъезде к Виталгаону Мохан тоже притих. Смита смотрела в окно на рощу деревьев, а Мохан притормозил, пропуская парнишку на расшатанном велосипеде. Фермер шагал вслед за двумя тощими волами, тащившими примитивный плуг; при виде этой сцены Смита словно перенеслась на двести лет назад. На рогах животного висела гирлянда желтых бархатцев, и у нее сердце защемило от нежности. Это была ее страна, ее наследие, принадлежавшее ей по праву рождения. Вот только она его лишилась. Как у Мины, у нее его отняли. Конечно, то, что пришлось пережить ей, и то, что случилось с Миной, нельзя сравнивать — Смита невольно коснулась своего нетронутого лица. Но хотя ей повезло, сердце у нее болело и в нем жила тоска, совсем непохожая на тоску по Нью-Йорку: ей казалось, что она потеряла что-то, что никогда ей полностью не принадлежало.
Вместе с тем в этом ощущении раздвоенности и раскола не было ничего необычного. За годы работы репортером она усвоила, что в мире полно неприкаянных скитальцев, людей, плывущих по течению без якоря и опоры. Она также знала, что за грехи виновных всегда платят невинные.
Перед глазами вспыхнуло воспоминание — далекое, но удивительно яркое. Тетя Пушпа сажает ее, Смиту, на колени; ей восемь, может быть, девять лет, она прижимается к теплому дряблому телу тетки, а та обнимает ее; обвисшая кожа рук подрагивает, как желе. «Видишь? — говорит Пушпа сыну. — Видишь, как она любит сидеть у меня на коленках? Такая ласковая девочка. Не то что ты. Капризуля». «Она же девочка, — с презрением отвечает Чику. — И младше меня на год».