Стихотворения. Проза - Семёнов Леонид. Страница 45

Его не любят.

— Нет, публика затосковала! Надо ее чем-нибудь расшевелить! — подходит ко мне, хватаясь нервно за голову, Козлов в коридоре и кладет мне руку на плечи. Мы шагаем с ним рядом. Козлов высокий, молодой студент, безумно тоскует о воле и любит ласку: с лицом нежным, как у девушки, и с чуть вьющимися, черными волосами, он любим у нас всеми за мягкость.

— Данченко, вы знаете, решил голодовку объявить! — продолжает он. — Это глупо. Надо его отговорить. И все эти ссоры, матерщина, карты! Это все — одно. У меня в последнее время тоже голова просто кругом пошла, не знаю, что делать. Готов, кажется, голову о камни разбить... Так лежишь, лежишь на койке и ничего не хочется... Надо спектакль устроить, вот что, или чтение. Как вы думаете?

— Козлик! Козлик! — зовет его Дерюгин из камеры. — Что ж вы будете сегодня письма писать или нет? Ведь завтра свидания.

Козлов быстро отрывается от меня и бежит туда.

— Вот мальчик! — смеется Дерюгин. — Теперь будет письма невесте писать. Да какие! Я вам скажу на десяти страницах пишет! Влюблен! что ж поделаешь? Молодость!

Дерюгин — добродушный купеческий сын. Он попал в тюрьму за прокламацию, переданную им в лавке отца, и гордится этим. Здесь прилежно зубрит на аттестат зрелости и старается быть с интеллигенцией...

Лучков рассказывает мне на дворе свои сомнения. Мы шагаем по двору, грязному и холодному. Он — сын сапожника, но мечтает о большом городе, о партийной работе, борьбе. У него мать, две сестры. Он получал 20 рублей в месяц — и ненавидит семью за то, что она висит у него на шее. Он не смеет ее бросить, и это мучает его.

Еще его мучает то, что его прежние товарищи отшатнулись от него. Он стал для них белоручкой. Раз, на одном собрании, рабочий уличил его в том, что он, значит, не имеет права говорить от лица чернорабочих. Ему было стыдно. Он спрашивает меня, какое это значение имеет для социализма и не стал ли он от этого буржуем? как я думаю об этом?

Он был влюблен в еврейку.

— Когда был еврейский погром, — рассказывает он, — мы устроили с товарищами охрану... В евреях есть, знаете ли, есть что-то такое, совсем особое, тонкое, чуткое, чего в наших грубых, вы знаете, в купеческих и мещанских семьях, вы их даже не знаете, у русских, — совсем нет.

Но она вышла замуж за еврея, и он не узнает ее... Она так разжирела в последнее время и так опустилась... и когда он был у них, так грубо кричала на мужа, который тут же шаркал своими туфлями, что ему стало противно, — он никак не думал, что она такая мещанская натура, как все... А ведь и она когда-то говорила с ним обо всем... Ему это грустно.

Но он зато знает теперь женщин и уж не поддастся на их удочку. Сказав это, он молчит и смотрит в сторону, немного вспыхнув и стыдясь, что такими признаниями занимает другого.

Ему двадцать лет. Он здоровый, широкогрудый мальчик с некрасивым, но чистым лицом. В тюрьме заметно побелел и опух...

Со мной в одной камере Лысых. У него свои вопросы и сомнения. Он здоровый, огромный мужик, с бородой лопатой и головой, обстриженной под горшок. Он попал в тюрьму случайно, от того, что будто сказывал, что хочет стать царем на Руси. Сам не знает, как это вышло. Пришел к нему солдат в лавку и толковали они вместе о том, что такое республика, на Лысыха и донесли. В тюрьме он, впрочем, скоро успокоился, когда узнал, что бороду ему не обстригут. Ему 43 года, он — кулак, лавочник на своем селе. Здесь мечтает о своей девочке, о том, какая она шустрая, как бегает в школу и как он подарит ей такие цветочки, которые бы цвели зимой на окнах. Такие он видел в городе у господ и купцов.

Я рассказываю ему о социализме, и это его непритворно занимает.

— Так, так, так. Да, ишь ты, это вы как все обдумали. Вон куда загнули! — восклицает он часто, но иногда прерывает меня вдруг странным и неожиданным вопросом:

— А что, правда ли это — что говорят на горе Арарате ковчег Ноев стоит?! — Это рассказывал им сам батюшка в школе. И таких вопросов у него тысяча: то о кликушах, то об Ерусалиме, то о голом человеке.

— Отчего это человек голый шел. Так и шел голый?.. — такой раз повстречался ему на Кавказе, когда он там служил, и он до сих пор все об этом думает.

Теперь он лежит на койке и, громко икая, рассказывает мне — как видел раз царя.

— Царь на маневры к нам приезжал в город. А мне председатель губернской управы, хороший был барин, Гаевский покойный билет дал, чтобы полиция вперед пропустила. Ну, стоим мы это на площади, ждем. Народу тьма-тьмущая. А перед нами полковник такой расхаживает, толстый, пуза во какая! и нам толкует:

— Да, знаете ли, говорит, кого вы встречаете? племя, говорит, сермяжное! Ну, мы слушаем. — Царь, говорит, это наш бог земной. Так и говорит — бог. Начальство-то, говорит, что? Начальство-то им поставлено, а он — все; его слово — закон. Потому и обязаны, говорит, вы начальство свое почитать. Во как!..

— Ну, и что ж? — спрашиваю я.

— Да что же?! проехал царь, “ура!” кричали.

Он молчит и задумывается.

— А вот и земский начальник к нам надысь приезжал, тоже себя богом величал. Я, говорит, вам ваш бог! кричит, а сам пьяный. Ну мужик-то что? Нешто мужик что понимает. Мы стоим себе миром, да животы чешем.

Он еще долго мне рассказывает, говорит о своих сомнениях и радостях. Но я уж не слушаю. Я лежу на койке и теперь думаю о своем, мы все здесь разные и у каждого есть свое...

Фельдшер Гудилин мечтает о... самоубийстве. Он пьет, играет в карты и презирает науку и Маркса, уверяя, что это все шарлатанство. Он умен и начитан. Смеется над нами и не верит в русскую революцию.

— Ну какие же мы герои, господа? Хороши герои, нечего сказать! Ха-ха-ха! Ну да, подите вы, с вашим геройством.

Раз мы вздумали определять наши характеры по почеркам, и я почему-то сказал про его почерк, что это почерк самоубийцы. Он пристально поглядел на меня и неожиданно сконфузился:

— А это вы верно угадали! — пробормотал он тихо. — Только характера-то у меня все-таки на это не хватит!

В другой раз мы читали брошюру Крамелюка. Фельдшер, как всегда, слушал как будто небрежно, но вдруг откинул назад свои волосы и горячо заговорил. Он говорил о Христе, о том, как в первый раз читал книгу Ренана[192] и какой это чудный в истории человечества миг, когда Христос выходит к людям со своею Нагорною проповедью, еще полный любви и веры в слово.

Мы сидели в своей каморке, тесно прижавшись друг к другу на койках, и странно, не смотрели друг на друга, точно нам было чего-то стыдно.

— Какая драма! Какая трагедия! — воскликнул он с пафосом и блестел глазами, ковыряя в зубах.

— У него есть жена и трое детей! Но он живет с чужой женой и она такая расфуфыренная, в шляпах, ходит... — рассказывает мне про него Лучков.

Когда его семья приходит к нему на свидание, он не знает, что с ней делать и об этом цинично откровенно рассказывает нам. Лучков его презирает за пьянство и за любовь к сальным анекдотам, в которых фельдшер положительно неистощим...

Ферзен зубрит Маркса[193]. Но и он о чем-нибудь мечтает. Раз мне попалась записка, адресованная на его имя, и я нечаянно прочел в ней: “...мне снился большой, большой город. Знаешь, мой друг, когда мы вырвемся из этой трущобы...” Ферзен — некрасивый господинчик, с надменным лицом в пенсне. Он ни о чем не говорит с нами, как о Марксе и о социал-демократии, но с таким видом, точно он один это может понять здесь. Он говорит, что непременно попадет в большой фабричный центр и хочет этого.

Дедушка тревожится о своих сыновьях. Он читает нам иногда вечером их письма, и тогда я вижу, как блестят его глаза слезой, хотя он и скрывает это. Один его сын сослан в Якутку, другой предан военно-окружному суду в Харькове...

Когда я остаюсь один, я тоже читаю... Но я сжимаю тогда голову руками и затыкаю уши. Мне так страшно, страшно. Серафима пишет, — она была тоже арестована, потом выпущена. Но что с ней? и что ответить мне ей?!