Грубиянские годы: биография. Том I - Поль Жан. Страница 36
И ты желал стать любовной игрушкой этого человека? – Я сейчас почувствовал боль – хотя сочинением письма загнал себя в холодное состояние, – укол боли прямо в сердце, оттого что ты, кроткий, вплоть до открытия этого завещания, этого письма, претерпишь столько мук от двух нечестивцев, второй из которых – я сам. Как сильно (до той поры) я буду мучить тебя худодумством и подвергать трудным испытаниям (например, на предмет того, близко ли к сердцу ты принимаешь мою незримость, мой гнев и мою несправедливость к тебе) и как вообще стану по отношению к тебе настоящим дьяволом – всё это прекрасно известно и Богу, и мне самому; ибо я знаю свою худодумную натуру, которая – как бы я ни стремился в этих строках доказать обратное – так же мало, как плавающая пробка в сосуде с водой, способна придерживаться середины. Ах, на каждой свеженапечатанной странице жизни внизу опять оказывается всё тот же заголовок.
Мое несчастье заключается именно в худодумстве, в esprit de dépit d’amour, который мне, наверное, когда-то вдула в ноздри одна из самых зловредных фей. Худшей, чем я сам, бестии, худшего полтергейста и духа-мучителя мне еще не встречалось ни в каких демонологиях и ни на каких призрачных островах. – Как если бы любовь существовала лишь для ненависти, человек с такой натурой злится целыми днями даже на мягчайшее сердце, стремится измучить его, раздавить, прищемить, четвертовать, протравить – но для чего? – Чтобы потом, полумертвым, прижать к груди и воскликнуть: „О, какое же я исчадие ада!“ Так безбожно обращался я с друзьями, правда, еще безбожнее – с подругами… Три тысячи двести пять раз мирился я с одной тюрингской возлюбленной в последний короткий блаженный месяц нашей любви – а с другими еще чаще; – и сразу после примирения, как какой-нибудь повенчанный князь, вновь возвещал о бракосочетании наших душ пушечными выстрелами и смертоносными взрывами снарядов, потому что опять принимал мельчайшие, прекраснейшие, любимейшие кристаллы инея любви за снег. – При таких обстоятельствах, в чем я могу торжественно поклясться, женится либо дьявол, либо Бог; ведь если персона, которую ты должен любить, не отсутствует (с отсутствующей проблем не возникает, даже в переписке) или если, что сводится к тому же, она отсутствует по причине собственной смерти (а только смерть и придает любви и завещаниям вечную длительность), тогда для любящего – после немногих, что всем известно, мишурно-блестящих секунд – начинаются свинцовые годы: он словно подсаживает свою жизнь к камину, так что задница у нее оказывается в огне, а брюхо – на морозе; или его жизнь уподобляется плавающей по воде льдине, верхняя часть которой постепенно тает под воздействием прекрасного солнца, а нижняя – под воздействием волн. – Тогда пусть Бог смилостивится над терпящими такое бедствие! Людям, как я часто их поучаю, следует избегать худодума, то бишь воплощения кислого или соленого расположения духа, потому что ничего худшего, чем он, быть не может. – И если я всегда в какой-то момент уходил от прежних дорогих мне людей к новым, то я и сейчас вынужден так поступать – именно для того, чтобы не ссориться с ними, а только их любить. Одним лишь небесам ведомо, как нещадно я буду мучить тебя. Но предсказал я это, здесь и сейчас, пребывая в превосходнейшем настроении; и пусть сей бумажный лист, когда ты его раскроешь, станет для меня защитой – моим фиговым и масличным листом.
К. X.»
№ 19. Мергелевый камень
Летняя пора. – Охота на Клотара
Для нотариуса только теперь по-настоящему началась нотариальная практика. Он стал универсальным составителем правовых документов для всего любопытствующего города. В судебном порядке к исполнителям завещания доставлялись все долговые обязательства, протоколы об испорченной бочкотаре, письма об аренде торговых площадей, контракты о ремонте городских часов и тому подобные документы, составленные Вальтом за столь короткое время, так что старый хромой нотариус даже не знал, как ему выразить свою ярость, но надеялся на Бога: что его коллеге когда-нибудь придется расхлебывать им же заваренную кашу – когда сперва семь потенциальных наследников, а после и статьи завещания заставят его заплатить за каждое нотариальное нарушение, о чем старый нотариус ежедневно возносил молитвы. Вальт не находил в этой работе ничего непонятного, кроме того что он (или, точнее, его печать) должен подтверждать важнейшие соглашения, сути которых не понимает: как если бы ему пришлось изображать из себя супруга или ответственного гражданина, хотя он – всего лишь никчемный юнец.
Брату он написал, что – в окружении этих правовых документов – продолжает ткать полотно их романа, а пока подсыхают чернила на очередной копии протокола, может без помех сочинять стихи; так и д'Агессо утверждал, что написал большую часть сочинений в интервалах между моментом, когда он говорил, quon serve, и тем моментом, когда ему сообщали, quil etoit servi. Однако Вульт в ответ разразился просьбами и заклинаниями, чтобы брат, ради всего святого, не отвлекался на постороннее, не давал волю воображению, не забывал проставлять под контрактами дату, и час, и всё, что положено; чтобы никогда не прибегал к аббревиатурам, используя знаки, то бишь notis, хотя слово notarius и происходит от этого слова: ведь Вальт наверняка знает, что каждый росчерк его пера подвергают бдительной проверке и что именно ради этого придворный фискал посылает к нему такое множество клиентов.
Однажды нечто подобное написал Вальту и его отец Лукас – после того как прежде каждый третий день сам навещал сына ради возможности дать ему изустные наставления, – в каллиграфическом, переписанном с черновика письме, где, заклиная его наследством, умолял ничего в составляемых им документах не стирать и не использовать чернила двух цветов, а также спрашивал: не существуют ли – помимо Трайберова «Воробьиного права», Клюверова «Собачьего права» и Мюллерова «Пчелиного права» – еще и права ос, кур и воронов и какое наказание предусматривает пчелиное право для того, кто убил только одну пчелу или парочку пчел. Сын послал ему вежливый и серьезный ответ, вложив в конверт игральную карту, в которой спрятал золотую монету – как почетное денежное вознаграждение за хорошие советы. Золотую монету Вальт выменял у Нойпетера, изрядно за нее переплатив, – чтобы посредством золота (этого феникса и мессии поселян) забросить родителей сразу на третье небо. Женщину, взявшуюся отнести письмо, Вальт попросил с точностью до четверти часа просчитать и указать время ее прибытия: чтобы он, во-первых, до наступления оного мог плавать в блаженнейших грезах о близком родительском счастье, а во-вторых, насладился еще и той четвертью часа, когда он наверняка будет знать, что уж теперь-то все обитатели его дома в Эльтерляйне радуются этому золотому и что они уже послали за Шомакером в школу и за весами для взвешивания золота – в дом пастора. Насколько же сладостнее делать подарки через посредство посланца, а не собственной рукой, и дальним людям, а не тому, кто сидит с тобой рядом и лишь сунет монету в карман да выразит свою благодарность, на чем всё и закончится!
Давняя сестра Вальтовой души, Гольдина, тоже получила письмо. В первых строках Вальт писал: он, дескать, «ничуть не преувеличит, если, оглядываясь как на свои теперешние знакомства, так и на будущие надежды, назовет себя баловнем благотворной судьбы; и лишь греческий страх перед Немезидой побуждает его признать, что его первый самостоятельный выход был, пожалуй, чрезмерно счастливым, первая пальма, послужившая ему целью, оказалась полной плодов, что его вечера благословляет вечерняя звезда, а утра – звезда утренняя».
Далее он перешел к живописанию летней жизни, бесстрашно воспользовавшись для этого нижеследующими красками:
«Лето само по себе возвышает душу! Боже, что это за чудная пора! Поистине, я часто не помню, нахожусь ли в городе или брожу по полям, настолько то и другое одинаково и прекрасно. Когда ты выходишь из городских ворот: тебя радуют нищие, которые теперь не мерзнут, и почтовые курьеры, которые с радостью проводят всю ночь верхом на коне, и пастухи, спящие под открытым небом. Никто сейчас не нуждается в затхлом помещении: человек использует в качестве комнаты любой куст и вдобавок видит перед собой моих добрых усердных пчел и роскошных бабочек. В садах на склонах холмов сидят гимназисты и, на просторе, высасывают из словарей нектар слов. Из-за запрета на охоту ни в кого не стреляют, и вся живность в кустах, в полевых бороздах и на ветвях наслаждается жизнью, ощущая себя в полной безопасности. Повсюду, по всем дорогам, движутся путешественники: верх коляски, как правило, опущен, из лошадиной сбруи торчат зеленые веточки, а изо рта у кучера – роза. Пробегают тени облаков, между ними вспархивают и пикируют птицы, подмастерья странствуют налегке, с одним только узелком, и не нуждаются в том, чтобы искать работу. Даже в дождливую погоду люди охотно стоят под открытым небом, вдыхая освежающий воздух, и пастухам коровьих стад влажность отнюдь не вредит. А когда наступает ночь, то человек словно оказывается в прохладной тени, откуда ему отчетливо видны и день на северном горизонте, и, на горизонте южном, – милые теплые небесные звезды. Куда бы я ни взглянул, я всюду вижу любимую синеву: цветущие поля льна, васильки и божественно-бесконечное небо, в которое хочется немедленно прыгнуть, как в реку. Когда же ты возвращаешься домой, ты в самом деле обретаешь там новое блаженство. Твоя улица – настоящая детская: даже по вечерам, после ужина, малышей, одетых очень легко, опять отпускают погулять, а не загоняют, как зимой, под одеяло. Люди трапезничают при дневном свете, но не могут сообразить, где же само светило. В спальне окна распахнуты днем и ночью, как и большинство дверей, и вреда от этого нет. Старые женщины стоят, не чувствуя озноба, у открытых окон и шьют что-то. Повсюду разбросаны цветы – рядом с чернильницей, на деловых бумагах, на столах заседаний и в лавочках, на прилавках. Дети поднимают возню, и ты слышишь, как катятся шары к кеглям. Полночи люди гуляют по улицам, громко переговариваются и смотрят, как на высоком небе загораются звезды. Даже сама княгиня вечером, перед ужином, успевает совершить променад по парку. Заезжие виртуозы, возвращающиеся около полуночи домой, еще и на улицах исполняют скрипичную музыку, пока не доберутся до своего квартала, и все окрестные жители бросаются к окнам, чтобы поглядеть на них. Дилижанс специальной почты прибывает позже, и лошади ржут. Ты засыпаешь под шум за окном, а просыпаешься от почтовых рожков – и видишь, что звездное небо уже целиком раскрылось. Бог мой, как же радостна жизнь на этой маленькой Земле! А ведь речь пока шла только о Германии! Что же я должен думать об Италии! – Гольдина, а ведь у меня еще есть утешительная надежда, что этот танец урожая времен года, который я здесь изобразил для Вас средствами тусклой прозы, поскольку знаю Вашу любовь и снисходительность ко мне, – что я сумею живописать его совсем другими, поэтическими красочными эмалями. – Друг мой, дело в том, что я пишу роман. – Довольно, довольно! То, что я нашел помимо уже перечисленного, что, может, найду часа через полтора… – о Гольдина, если бы я мог излить эти радости в Ваше сердце! Если б не должен был задвинуть перед сверкающими солнечными облаками скрывающие их завесы земных туч! – Addio, carissima!»