Грубиянские годы: биография. Том I - Поль Жан. Страница 35
– Давай не медля разойдемся отсюда в разные стороны, – сказал Вальт, опьяненный своим небесным эфиром и не уловивший в репликах Вульта ничего, кроме тона, которым они произносились.
– Да, лучше всего – на боковую; мы, наверное, мешаем Клотару, который уже улегся спать, поскольку, как я слышал, завтра он спозаранку уезжает на несколько дней, – сообщил Вульт, будто хотел, в буквальном смысле причиняя боль самому себе, выдавить из переполненного сердца Вальта побольше любви.
– Что ж, покойся в мире, любимый! – сказал Вальт и охотно покинул милое его сердцу место, а заодно и досадившего ему брата. Преисполненный радости и покоя, шагал нотариус к дому – в тихие улицы заглядывали только высокие звезды, – в колодце посреди выходящего к северу переулка он увидел отраженное полуночное красное зарево, – по небу тянулись светлые облака, будто с запозданием возвращаясь из прошедшего дня домой, и, наверное, несли на себе гениев, богато одаривших этот человеческий день, – и Вальт, счастливый, вернувшись в свою одинокую сумрачную каморку, не смог удержаться ни от слез, ни от слов благодарности.
Наутро, очень рано, он получил письмецо от Вульта – с запечатанным вложением, на котором было написано: «tempori!»
В письме значилось:
«Друг мой, я не требую от Вас ничего другого, кроме того, чтобы Вы на короткое время сделались невидимым – пока не состоится мой концерт игры на флейте вслепую, – ведь я имею на это те же резоны, какие имеете и Вы сами. Переписываться мы можем сколько угодно. Если моя слепота будет нарастать теми же темпами, что и до сих пор: то я сыграю четырнадцатого, пусть и как совершенно слепой Дюлон, – хотя бы ради того, чтобы не тащить больше бедных слушателей от одного выпуска ежедневной газеты к другому. – Прошу Вас, не прикасайтесь ни к одному инструменту, не написав предварительно мне. – Надеюсь, Вы пощадите честь нашего семейства, когда подойдете к ткацкому станку, чтобы соткать те самые узы дружбы, – и примете в расчет, что на крайний случай я тоже готов посодействовать Вам, пару раз нажав ногой на станину этого станка. На вложение поставьте свою печать – рядом с моей – и отошлите его обратно; когда-нибудь, в подходящий час, печать будет сломана Вами. Адьё!
в. д. Х.
Р. S. Теперь, из-за моих глаз, пишите мне большущими буквами – вот такими».
Последнюю просьбу Вальт, когда писал ответ, охотно выполнил, но о слепоте брата он особо не думал, из любви к истине. Он пообещал всё, что от него требовали, и с болью посетовал на разлуку после столь краткого воссоединения; но заверил Вульта, что тот сможет разделить с ним – в письменном виде – каждый шаг и каждую удачу на пути сближения с графом. – Впрочем, Вальт в этой ситуации незримости воспринимал брата только как настоящую светскую рысь, желающую обезопасить себя даже против малейшей зарницы случая, которая часто среди полнейшей тьмы высвечивает человека целиком, от макушки до пяток.
Тайное вложение можно было с тем же успехом передать нотариусу незапечатанным: так сильно он радовался возможности проявить верность по отношению к другим и к самому себе.
В запечатанном письме значилось:
«Поскольку неясно, сподобишься ли ты когда-нибудь прочитать это адресованное тебе же письмо, то я пишу достаточно откровенно. Меня чрезвычайно обидело и очень мучило всю последнюю ночь, дорогой брат – кто знает, будем ли мы еще так называть друг друга, после того как ты вскроешь это письмо, что может произойти либо в наихудшем, либо в наилучшем случае, – то обстоятельство, что ты не удовлетворен дружбой брата в той мере, в какой он удовлетворен твоей, и уже ищешь новую дружбу. Что я ради тебя остаюсь в дурацком Хаслау или что готов за тебя сразиться со всеми ангелами-душителями, палачами и судьями преисподней, об этом и говорить не стоит; но если человек, чье сердце в дорожном дилижансе было наполовину разбито, колесовано, даже вырезано, все же тебе одному это сердце отдает, такой человек вправе рассчитывать, что по крайней мере получит взамен твое сердце (которое, в самом деле, неописуемо чисто и пылко, но вместе с тем и слишком открыто – как роза ветров, обращенная сразу ко всем частям света). И вот теперь оно откроется для графа, который в качестве друга взойдет на трон, тогда как я останусь сидеть на братской скамеечке или на детском стульчике, – о, брат мой, от одной этой мысли я весь горю огнем. Чтобы меня любили таким образом – в повзводном порядке, в составе землячества, состоящего из всех людей;
и чтобы я, вместе с сердцем графа и сотней других сердец, окружал одно-единственное сердце, будто все мы образуем архипелаг из круглых островков – друг мой, это не в моем вкусе. Я должен знать, что я имею, и держать это при себе.
Правда, если бы я захотел показать тебе дурманящее ядовитое древо, под которым спал этой ночью, я бы сказал, что знаю твою прекрасную, мягкую, способную к самопожертвованию душу; – но я бы предпочел скорее снять урожай с этого древа, нежели проявить такое смирение. Меня огорчает уже то, что я успел высказать перед тобой столько претензий к графу. Смотри сам – выбирай сам, – и пусть только твое чувство гонит тебя к нему или от него… Я же согласен предоставить все возможные летательные аппараты, веревочные трапы и винтовые лестницы, способные перенести тебя к этому графскому высочеству, на которое я так сердит; но потом, когда ты будешь либо совершенно очарован им, либо совершенно разочарован, я удалю печать с нижеследующего описания сего господина:
Он невыносим. Тщеславие гордости и эгоизм – вот две точки воспламенения – или замерзания – его эллиптической орбиты. Не могу сказать, что меня раздражает какой-нибудь убогий молодой хлыщ – я вообще не обращаю на него внимания, – который просто дурак, слуга-отражение собственного зеркального отражения, зерцало своего павлиньего зерцала; и хотя я охотно – in effigie – дал бы бравый пинок любой образине мужского пола, которая, строя из себя элегантного кавалера, позирует для модного журнала: все же подобные дураки меня мало интересуют и к тому из них, кто открыто заявляет о своем тщеславии, я даже мог бы проявить снисхождение… Но не к тому, кто свое тщеславие отрицает – кто хочет прицепить себе, позади орлиных крыльев, павлиний хвост – кто только по воскресеньям одевается в черное, потому что трубочисты в эти дни ходят в белом, – кто с самым серьезным видом причесывает лысину – кто, как паук, по ночам проглатывает паутину, в которую ловит жужжащую муху Похвалу, а потом плетет эту паутину снова, – кто охотно соединяет притязания философов и дураков – и кто, конечно, ко всему прочему является законченным эгоистом… Я настаиваю: именно эгоистом.
Если какой-то человек, брат, не очень высокого мнения о других людях, я к этому отношусь спокойней, чем кто-либо; лишь бы он не корчил из себя чего-то большего и в спорных случаях, когда речь идет о его и о чужом счастье, принимал великодушное решение. Но сказанное не относится к настоящему, поистине наглому себялюбцу, который безо всякого стыда требует любви, хотя другим в ней отказывает; который мог бы весь мир размолоть в кошенильной мельнице, чтобы окрасить в карминный цвет свой жилет и щеки; который считает себя сердцем Универсума, чьи сосуды будто бы призваны лишь подводить к нему кровь и отводить ее, а Творца, и дьявола, и ангелов, и прошедшие тысячелетия почитает лишь за экономов и бессловесных рабов, мировые же сферы – за жилища для слуг одного-единственного жалкого “я”: Вальт, как известно, такого человека я могу с чистой совестью и без всяких предисловий убить и закопать в землю. Потому что страсти – это, по крайней мере, смелые, великодушные (хоть и разрывающие жертву) львы; тогда как эгоизм – тихо впивающийся и затем высасывающий кровь клоп. Человек имеет две сердечные камеры: в одной размещается его “я”, в другой – чужое; но он предпочитает лучше оставить эту вторую камеру пустой, нежели заполнить ее чем-то неподобающим. У эгоиста, как у червей и насекомых, только одна сердечная камера. Ты же, как я полагаю, сдаешь твою правую камеру женщинам, левую – мужчинам, а сам устраиваешься, по возможности комфортно, в ушке предсердия или в околосердечной сумке. О графе я тебе ничего не стану говорить, кроме того, что он, протестантский философ, хочет перетащить свою прелестную невесту-католичку – поразительно похожую на тебя в плане любви ко всему живому – из ее религии в свою: просто из эгоистической гордой нетерпимости к той ситуации, что в браке эта женщина, с ее тихой верой, будет невольно обличать его веру как фальшивую.