Невиновные в Нюрнберге - Шмаглевская Северина. Страница 47

Во мне просыпается чувство благодарности не столько за возвращенную жизнь, сколько за возвращение веры в справедливость. Война закончена, теперь творится суд. Хочется верить, что это никогда не повторится.

— Объединенные армии стольких стран, — говорит канадский солдат, — разгромили Гитлера. Пришел конец концентрационным лагерям. Люди должны обрести себя.

Я верю ему. Хотя еле держусь на ногах от усталости, хотя меня не отпускает жуткий страх, мне становится спокойней, когда я слушаю рассказ простого солдата, который из-за океана приплыл спасать нас. Нас, узников Освенцима. И онемеченных детей. И приговоренных к умиранию. И подопытных кроликов в Равенсбрюке. И женщин, участниц Варшавского восстания.

Солдат рассказывает о том, как его отряд спешил на помощь колоннам узников, которых гнали подальше от линии фронта, убивали, уничтожали. Его рассказ тянется бесконечно, так же как тянется послеобеденное заседание Трибунала. Но зато я успокоилась. Показания надо давать. Обязательно надо. Если мы хотим с корнями вырвать ядовитый кустарник, который распространился по Европе, мы должны сделать все, что в наших силах. В коридорах слышны шаги, Трибунал все никак не кончит свою работу. Я знаю, что сегодня уже не понадоблюсь, мои мышцы болят от напряжения, мне хочется кричать и повторять слова протеста, рассказ канадского солдата утомил меня, я, может быть, впервые после окончания войны поняла, что мой прежний оптимизм исчерпался, что теперь мне трудно будет вынести пребывание в комнате, которая, по сути, является камерой, чистой, аккуратной, белой, лишенной ненужных предметов, камерой немецкого суда.

Эти дни навсегда останутся в истории народов. Слова «никогда больше» будут выбиты крупными буквами на улицах Нюрнберга, на камнях, в мыслях молодых немцев, которые взбунтуются против истории, против политики германских воинов, против убийц-эсэсовцев, призраков, отравляющих собственную жизнь и жизнь всей Европы.

Я отвечу на все вопросы, как бы страшно это ни было. Мне и теперь уже кажется невозможным передать всю правду посредством слов, произносимых в зале суда, чем-то напоминающем вокзал или церковь, приемный покой, а может быть, склад восковых фигур.

Мне придется войти туда и отвечать на вопросы. Рассказать все своими словами. Я встану перед ними и расскажу, как через проволоку смотрела на кошмарные колонны грузовиков, нагруженных голыми женщинами, набросанными вкось и поперек, как дрова, в спешке, чтобы поскорее убрать штабеля покойников, освободить место. По дороге к крематорию двигались и двигались грузовики, прыгая на ухабах, и я видела, как резко подскакивали уже остывшие и одеревеневшие женские руки, как мерно покачивались обритые наголо женские головы. Нормальным людям все это может показаться невероятным, мерзким, и я тоже долго не верила, даже находясь в лагере, не верила, пока не обомлела при виде умирающих скелетов, обтянутых кожей.

Человек верит тому, что видел своими глазами. Попытки передать свои впечатления другому, как правило, бесплодны. Что, если я скажу, если промямлю, если прокричу, если поклянусь, что видела толпы людей из разных городов и деревень, которых день за днем, месяц за месяцем, год за годом гнали в газовые камеры? Что с того? И все же я должна дать показания и своими показаниями подтвердить, сказать более четко, чем свидетельствуют занесенные в протоколы числа, как это происходило, почему на сырой земле Силезии, между Вислой и Солой, успели уничтожить миллионы жизней.

Но что это значит — миллионы уничтоженных людей? Миллионы, превращенные в пепел, рассыпанный на полях, сброшенный в реки? Я бессильна. Миллионы людей — это абстракция. Звездная пыль. Песок. Их никто больше не увидит, не услышит их голосов, не войдет в их дома. Даже их фотографии, которые хранились вместе с паспортами, начали сжигать перед эвакуацией лагеря в январе 1945 года. Эсэсовец Першель лично наблюдал за тем, как свозили в огромную кучу гигантские картотеки, несколько дней внимательно следил за нами, пока мы не закончили эту работу, а потом сам поджег и позаботился о том, чтобы сгорело все до единой бумажки. Теперь у нас февраль 1946-го. Документы, имена и фамилии, даты рождений, собственноручные подписи, фотографии, хранившие выражения лиц, адреса с разных сторон Европы — все это погибло в огне. Последний приказ гитлеровских властей, который на совесть выполняли эсэсовцы из Освенцима. Сначала уничтожили владельцев документов, отправили в газовые камеры эшелоны обнаженных людей, а потом уничтожили следы преступления. Завтра я должна буду оживить погибших, чтобы они встали рядом со мной, чтобы их молчание было протестом Европы, протестом французов, поляков, русских, голландцев, югославов, венгров, и протестом немцев.

Где-то далеко хрипло пробили часы. Я подсчитываю двойные удары курантов. Три-три. Четыре-четыре. Пять-пять. Американец сверяет свои часы и кивает головой. Да, пять часов. Сегодня меня уже не вызовут. Можно спокойно вернуться в гостиницу. Напряжение отпускает меня, черная волна ассоциаций отступает. Остаются пустота и подавленность.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Я лежу с сильной головной болью. Все как всегда. У гостиницы шумят автобусы, каждую минуту кто-то отъезжает. Наверное, уже поздно. Надо собраться с мыслями. Нюрнберг? Процесс?

Огромная старинная кровать. Мягкая подушка. Множество мелочей, призванных самим своим существованием делать мою жизнь безопасной и удобной, перечеркивать правду о вонючих койках, о крысах, которые нападали на мертвых и на живых.

Может быть, сегодня я наконец буду давать показания. Как надо говорить? Как передать запах смерти, вонь нужды, омерзительность Durchfall’a? Как рассказать, какими способами уничтожили такое невероятное число убитых в одном лагере? Что это значит — штабеля узников? Это нереально. Как передать тошнотворную слабость, испытываемую при виде убивания человека, который мог жить еще долгие годы? Нарушены законы существования — мы стоим на морозе, среди метели, мысли становятся все короче, воображение ржавеет, мы на краю пропасти, через мгновение каждая из нас может оказаться втоптанной в грязь, превращенной в туман. Девятнадцатилетние немецкие девушки, одетые в мундиры СС, умеют одним окриком, одним ударом хлыста рассечь туман, который нам казался жизнью, ароматом яблок, цветами подсолнухов.

Рассказать об этом Трибуналу. Сделать это так, чтобы остановить лавину. Это невыполнимо: то, что было сутью концлагеря, невозможно выразить словами.

В помещении для свидетелей тишина. Мои собственные вздохи удручают меня. Время остановилось на первой минуте: полное ощущение, что сломались часы. Среди этих белых стен в моих висках бьется боль, появляется уверенность в собственном бессилии.

В середине дня заглядывает часовой, солдат из Канады, тот самый, что дежурил вчера. Он обращается ко мне непринужденно, словно мы старые школьные друзья.

— Да что вы! — машет он рукой. — Наверняка еще ни сегодня, ни завтра польских свидетелей допрашивать не будут. Может, через недельку, а может, и никогда! Что вы! У них там дела поважнее. Тут в Трибунале такое делается, что в голове не помещается.

Он протянул мне руку с блестящей пачкой сигарет. Коричневый верблюд на ней такого теплого цвета, что я бы не удивилась, увидев, что он жует жвачку.

— «Кэмел», они совсем легкие, — говорит он.

— Я не курю.

— Вы знаете, нужно все попробовать, — настаивает он добродушно. — В этом и состоит жизнь.

Я взяла сигарету, понюхала ее, развлекаясь, повертела в пальцах.

Сладковатый аромат табака нравился мне гораздо больше, чем запах гари.

— Когда вы дадите показания, вам наверняка, как свидетелю, разрешат находиться в зале заседаний. С пропуском, разумеется. Пропуск этот вам все время придется держать в руках, ведь для того, чтобы войти в зал, его надо предъявлять черт знает сколько раз. У каждой двери, на каждой лестнице — янки проверяют, кто идет.

Я снова понюхала сигарету. Улыбнулась. Поляк из Канады, который, скорей всего, был моим ровесником, казался мне наивным ребенком. Большой упитанный ребенок стоял возле меня сосредоточенный и серьезный.