Одинокий странник. Тристесса. Сатори в Париже - Керуак Джек. Страница 27

Единственный пассажир на борту, помимо меня, средних лет некрасивая женщина в очках, наверняка югославская русская шпионка из-за «железного занавеса», плыла со мной, чтоб ночью втайне изучить мой паспорт в капитанской каюте, а затем его подделать, и я затем наконец так и не попадаю в Танжер никогда, а меня прячут в трюме и навсегда отправляют в Югославию. Никто обо мне больше ничего никогда не услышит, и не подозреваю я от команды Красного корабля (с его Красной Звездой крови русских на трубе) одного, что это они начали бурю, которая нас чуть было не доконала и сложила нас над маслиной моря; вот как оно все было скверно фактически, после чего у меня начались вывернутые наоборот параноические грезы, что они сами устраивают конклавы в фарватерном фонаре носового кубрика, говоря: «Эта капиталистическая мразь американец на борту — Иона, шторм напал на нас из-за него, вышвырнем его за борт». Поэтому лежу я на своей шконке, яростно перекатываясь с боку на бок, сновидя, как все будет со мной швырнутым тут в океан (с водяными пылями на 80 милях в час, срывающимися с гребней волн, таких высоких, что утопят «Банк Америки»); как кит, если сумеет до меня добраться прежде, чем я утону вверх тормашками, и впрямь меня проглотит, и оставит меня в своем комковатом хуястом интерьере засаливаться с его языкастого кончика на каком-нибудь (о, боже всемогущий) сердитом бреге в последнем кучерявом запретном неведомом морском берегу; я буду валяться на пляже Ионой с видением ребер — однако действительность, она лишь такова, моряков неимоверные моря особо не тревожили, для них просто еще один бурапуш, такое они всего-то зовут «ойчинь плыхой погода», и в столовой, где я что ни вечер один за длинной белой столовой скатертью с русской шпионкой, лицом к ней намертво по центру, континентальная рассадка, не дающая мне расслабиться на стуле и пялиться в пространство, когда ем или жду следующего блюда, тунец и оливковое масло, и оливки на завтрак, соленая рыба на завтрак, чего б я ни отдал за арахисовое масло и молочные коктейли, слов нет. Не скаэшь, что шотландцы сроду не изобретали такое море, чтоб только мышье напугать на кхе-кхм, регулярной основе — но жемчуг воды, глогающий вихрь, сам блестко-вспомненный белобарашковый вспых в высоких ветрах, мое видение Бога как существа всего целиком меня же, судно, другие, унылый камбуз, убогий жлобский камбуз моря с его раскачивающимися котлами в сером мраке, словно котлы эти знают, что им того и гляди огрести в себя рыбное рагу в серьезном камбузе под камбузом серьезного моря, раскачка и звяк-звяк. О, это старое судно, хотя и всем своим долгим корпусом, про который сперва у Бруклинской причальной стенки я думал: «Боже мой, оно слишком длинное», теперь оказывается совсем и не длинный, чтобы хранить покой в громаднейшей игривости Бога, бороздя вперед, бороздя все дальше и содрогаясь всем железом — и тоже после того, как подумал: «Чего ради им надо весь день класть на этот газгольдерный маджунный городишко» (в Нью-Джерси, как его там, Пёрт-Эмбой с большим черным зловещим, должен сказать, шлангом, нагнутым к нам от нефтеналивного причала, все качающим и накачивающим тихонько все воскресенье напролет, с нахмуренными зимними небесами, чокнутыми напропалую от оранжевых сполохов, и никого на долгом пустом пирсе, когда я выхожу погулять после ужина оливковым маслом, кроме одного парня, моего последнего американца, что идет мимо, глядя на меня как-то чуть подозрительно, считая меня членом Красного экипажа, качающим весь день, заполняя громадные топливные баки старой «Словении», но как только мы в море в том Боговом шторме, я так рад и стону от мысли, что мы весь день потратили на бункеровку топлива, какой был бы ужас, если б оно кончилось посреди этого шторма, и мы бы просто скакали в нем, беспомощные, вертясь туда и сюда). Дабы избегнуть шторма в то утро среды, к примеру, капитан просто развернулся к нему спиной, бортом он бы ни за что не смог его встретить, только спереди или сзади, накатывающие большухи, и когда он все-таки сделал тот поворот около 8 утра, я думал, мы точно пойдем ко дну, все судно с этим безошибочным крушенческим тресь проворно легло на один борт, с эластическим отскоком, от которого чувствуешь, что сейчас оно до конца перекинется на другую сторону, волны от бурапуша помогли, вися в своем иллюминаторе и выглядывая наружу (не холодно, но брызги мне в лицо), вот мы вновь кренимся в подъем наступающего моря, и я лицом к лицу гляжу в вертикальную стену моря, судно дергается, киль выдерживает, длинный киль под низом, который сейчас маленькая рыбка-трепетун, после у причальной стенки я думал: «Насколько же надо заглублять эти причальные слипы для таких длинных килей, чтобы они дно не царапали». Мы переметываемся, волны омывают палубу, иллюминатор, мне и лицо совсем забрызгало, водой заливает мое ложе (о, ложе мое, море), и опять перемет на другую сторону, затем на ровном киле, как только может, и капитан разворачивает «Словению» спиной к шторму, и мы тикаем на юг. Довольно скоро, думал я, мы окажемся глубоко взглядом вовнутрь в нескончаемом утробном блаженстве, утопшие — в скалящемся море, что восстанавливается невозможно. О, снежные объятия Бога, я видел, как руки Его держат там лестницу Иакова, где, если б нужно было нам высадиться и пойти туда (как будто спасательные шлюпки способны на что-то, кроме как разбиться щепками о борт корабля в этом безумии), белый личный Лик Господа, глаголящий мне: «Ти-Жан, не переживай, если я нынче тебя приберу, а также и остальных несчастных чертил на этой лоханке, это потому, что ничего никогда не случалось, кроме Меня, всё есть Я»; или, как речет Ланкаватара-Сутра: «Нет ничего на свете, кроме самого разума» («Нет ничего на свете, кроме Золотой Вечности Божьего разума», — реку́ я). Я видел слова ВСЁ ЕСТЬ БОГ, НИЧЕГО НИКОГДА НЕ СЛУЧАЛОСЬ, КРОМЕ БОГА, начертанные млеком на том морском ковшике — благословен будь, нескончаемый поезд на бесконечный погост, вот все, что есть эта жизнь, но никогда не была она ничем, кроме Бога, только им и была. Поэтому чем выше чудовищное грузило подступает, паясничая и обзывая меня низменными именами, тем больше буду я веселить старину Рембрандта своей медвежьей кружкой и обарывать всех насмешников Толстого по сю сторону от пальцепялки, щипайте сколько влезет, и Африк достигнем мы, и уже, как ни крути, достигли, и если я и выучил урок, то урок был в БЕЛОМ — лучись, сколько пожелаешь, сладкая тьма, и приводи призраков и ангелов, и так вот мы попыхтим прямо вдоль древесного брега, скалистого брега, окончательной лебединой соли. О, Иезекииль, ибо пришел тот день, столь сладостный и спокойный, и Средиземноморьеподобный, когда мы принялись видеть сушу, но прежде я заметил рьяную ухмылочку на капитанском лице, пока он не отрывал глаз от бинокля; тут я и впрямь поверил, но в конце концов и сам увидел: Африка, я мог разглядеть разрезы в горах, сухие ручьи арройо, еще и самих гор толком не увидев, и наконец точно разглядел их, бледные зеленые, золотые, не зная часов до 5, не горы ли это на самом деле Испании, старый Геркулес там где-то впереди держал мир на плечах, оттуль и тишь, и стеклянистое безмолвие этих входных вод в Геспериды. Милая звезда Марии впереди, и все прочее, а еще дальше я к тому ж и Париж уж видел, мое огромное клиговосветное видение Парижа, куда поеду я, сойду с поезда в наружном городке Peuples du Paris, и пройду 5 миль все глубже и глубже, как во сне, в сам город Париж, прибыв наконец к некоему золотому центру его, который я тогда себе представлял, что было глупо, как выяснилось, как будто у Парижа есть центр. Блеклые беленькие точечки у подножья длинной зеленой горы Африки и да-сударь-мой, то был сонный арабский городок Танжер, дожидавшийся, когда я его исследую тем же вечером, поэтому я спускаюсь к себе в каюту и давай проверять рюкзак, убеждаясь, что он хорошо сложен и готов, чтоб я махнул с ним вниз по трапу, и паспорт мне проштамповали арабскими рисунками «Oieieh eiieh ekkei». Меж тем торговля тут вовсю, лодки, несколько битых испанских сухогрузов, невозможно поверить, до чего битых, убогих, маленьких, коим приходится выступать против бурапушей без ничего, кроме половины нашей длины и половины нашей осадки, а там дальше долгие промежутки песка на побережье Испании намекает на Кадисы посуше, о которых я грезил, однако напирал все равно на грезы об испанской накидке, испанской звезде, испанской подоночной песне. И наконец, одна потрясающая марокканская рыболовная лодочка выходит в море с маленьким экипажем человек из пяти, некоторые в неопрятных лови-магометанских штанах (пузыристые такие панталоны, которые они носят на тот случай, если придется рожать Магомета), а кое-кто в красных фесках, но таких красных фесках, про которые ты б нипочем не подумал, что настоящие фески, все, ух, в сале и складках, и пыль на них, настоящие красные фески реальной жизни в реальной Африке; ветер дует, и маленький рыбацкий баркас с его невероятной высокой кормой, сделанной из ливанского дерева, выходит под кучерявую песню моря, звезды всю ночь, сети, памм Рамадана…