Одинокий странник. Тристесса. Сатори в Париже - Керуак Джек. Страница 28

Разумеется, путешествовать по миру не так приятно, как кажется, лишь когда вернешься со всей этой жары и ужаса, забываешь досадовать и помнишь все виденные причудливые сцены. В Марокко я отправился погулять одним прекрасным прохладным солнечным днем (с Гибралтара дул бриз), и мы с другом дошли до окраины чудно́го арабского городка, рассуждая об архитектуре, мебели, людях, небе, которое, сказал он, при наступлении ночи выглядит зеленым, и качестве еды в различных ресторанчиках по городу, добавляя, сказал он: «А кроме того, я просто скрытый агент с другой планеты, и беда в том, что не знаю, зачем меня прислали, я забыл чертовых дорогуш сообщения». Поэтому я грю: «Я тоже посланец с небес», и вдруг мы увидели стадо коз, шедшее по дороге, а за ними арабский пастух, мальчик десяти лет, который держал в руках крохотного детку барашка, а за ним шла мама барашка, блея и бе-мекая, чтоб, дескать, хорошенько сильноспецом заботился о младенце, кой мальчик сказал: «Egraya fa y kapata katapatafataya», и выхаркнул все это горлом, как говорят семиты. Я сказал: «Смотри, настоящий пастушонок несет младенца-агнца!», а Билл сказал: «О, ну, маленькие пижоны эти вечно носятся с ягнятами в руках». Затем мы спустились по склону холма к тому месту, где святой человек, то есть ревностный магометанин, стоял на коленях, молясь заходящему солнцу к Мекке. Билл ко мне повернулся и произнес: «Ну не чудесно ли было б, будь мы настоящие американские туристы, и я бы вдруг подлетел с камерой щелкнуть его портрет?» Потом добавил: «Кстати, как нам его обойти?»

«Кру́гом от него справа», — все равно сказал я.

Мы направились в сторону дома к болтливому уличному кафе, где весь народ собирается перед падением ночи под вопящими деревьями птиц, возле Зоко-Гранде, и решили пройти по железнодорожным путям. Было жарко, но бриз со Средиземноморья дул холодком. Дошли до старого арабского сезонника, сидевшего на рельсе путей, он пересказывал Коран кучке оборванных детишек, которые слушали внимательно или хотя бы послушно. За ними стоял дом их матери, жестяная лачуга, где женщина в белом вешала белую, голубую и розовую стирку перед бледно-голубой жестяной хибаркой на ярком африканском солнце. Я не знал, что делает этот святой, я сказал: «Он какой-то дурачок?» «Нет, — ответил Билл, — он бродячий шерифский паломник, проповедующий благовест Аллаха детям. Он hombre que rison, человек, который молится, у них в городке несколько hombres que rison, которые носят белые одежды и ходят босиком по переулкам, и не дают никакому хулиганью в синей джинсе затевать на улице драки; он просто подходит и пристально смотрит на них, и они разбегаются. Кроме того, народ в Танжере не похож на публику с западной стороны Нью-Йорка, когда б на улице ни началась потасовка среди арабского хулиганья, все мужчины выбегают из мятных чайных и всю срань из них вышибают. В Америке мужчин больше нет, они просто сидят и жуют пиццу перед ночной телепередачей, дорогой мой». Человеком этим был Уильям Сьюэрд Берроуз, писатель, и теперь мы направлялись по узким переулкам Медины («Касба» лишь крепостная часть города) к маленькому бару и ресторану, куда ходили все американцы и изгои. Мне хотелось рассказать кому-нибудь о пастушонке, святом и человеке на рельсах, но никому не было интересно. Большой жирный голландец — хозяин бара сказал: «Не могу найти в этом городе хорошего поя» (так и сказал «поя», не «боя», хотя имел в виду мальчика). Берроуз от смеха пополам сложился.

Оттуда мы пошли в предвечернее кафе, где сидела вся упадочная аристократия Америки и Европы, а также несколько жаждущих просвещенных арабов или почти-арабов, или дипломатов, или что они там еще. Я сказал Биллу: «Где мне в этом городе найти женщину?»

Он ответил: «Есть несколько блядей, тут вокруг тусуются, надо знать таксиста или как-то, а еще лучше — тут в городе есть кошак один, из Фриско, Джим, он тебе покажет, на каком углу и что делать». Поэтому в тот вечер мы с Джимом-художником выходим и становимся на углу, и, само собой, вскорости подваливают две женщины в чадрах, тонкие хлопковые вуальки рты закрывают и носы до половины, видны у них только темные глаза, и в длинных развевающихся одеяниях, и видно, как туфли у них одежду рассекают; и Джим поймал такси, которое там ждало, и отправились мы на домовуху, которая была с патио (моя), с патио, выходящим на море и шерифский маячок, что все включался и включался, по кругу да по кругу, мигал мне в окно время от времени, пока, наедине с одним из таинственных этих саванов, я смотрел, как покров свой и вуаль она откинула, и увидел совершенную маленькую мексиканскую (или то есть арабскую) красотку, совершенную и смуглую, как тот старый октябрьский виноград, и, может, как дерево Эбена, и повернулась ко мне, разомкнув губы любопытственным: «Ну и чего ты стоишь там?», поэтому я зажег свечу у себя на рабочем столе. Когда уходила, она спустилась со мной туда, где некоторые мои связники из Англии и Марокко, и США все дули самодельные трубки опия и пели старую песенку Кэба Кэллоуэя «Я посмолю чернушку добела». На улице, когда садилась в такси, она была очень вежлива.

Оттуда я потом поехал в Париж, где мало чего происходило, если не считать самой красивой девушки на свете, которой не понравился мой рюкзак за спиной, да и все равно у нее была свиданка с парнем с мелкими усиками, который стоит рука в боковом кармане с ухмылкой в ночноклубной киношке Парижа.

Ух, а в Лондоне что я вижу, как не прекрасную, небесно красивую блондинку, стоящую у стены в Сохо, подзывая хорошо одетых мужчин. Много грима, с синими тенями у глаз, самые красивые женщины на свете определенно англичанки… если вы, как я, не предпочитаете смуглых.

Но в Марокко были далеко не только прогулки с Берроузом и бляди у меня в комнате, я сам по себе уходил в дальние походы, хлебал «Чинзано» в кафе на тротуарах solitaire, сидел на пляже…

По пляжу шли железнодорожные рельсы, что приводили поезд из Касабланки; я, бывало, сидел в песке, глядя на чудны́х арабских тормозных кондукторов и их смешную маленькую железную дорогу Си-Эф-Эм (Central Ferrocarrill Morocco). У вагонов колеса были со спицами, не сцепки, а просто буфера, двойные цилиндрические буфера с каждой стороны, а вагоны друг к другу привязывались посредством обычной цепи. Сигналист подавал сигналы обычным гусем, рукой показывал «стоп машина» и «путь свободен», а еще у него был тонкий пронзительный свисток, и орал он по-арабски, харкая горлом, заднему кондуктору. У вагонов ни ручных тормозов, ни скоб-лесенок. Жуткие арабские бомжи сидели в угольных бункерах, пока ими маневрировали взад-вперед по сортировочной горке на песчаном морском побережье, рассчитывая доехать до Тетуана…

На одном тормозильщике феска и баллоны-панталоны. Я так и представлял себе диспетчера в полной мантии Джалабы, сидящего у телефона с трубкой гашиша. Но у них был хороший маневровый дизель, с офесканным машинистом внутри у дросселя и зна́ком на борту локомотива, гласящим: «DANGER À MORT» (смертельная опасность). — Вместо ручных тормозов они бегали, спеша в развевающихся одеяниях, и отпускали горизонтальный брус, который тормозил колеса тормозными башмаками — это было безумие, — они чудодейственные просто были железнодорожники. Сигналист вопил: «Thea! Thea! Mohammed! Thea!» Мохаммедом был старший кондуктор, он стоял на дальнем краю песка, печально глядючи. Между тем овуаленные арабские женщины в длинных Иисусовых одеяниях слонялись вокруг, собирая куски угля у путей — к вечерней рыбе, к ночному теплу. Но песок, рельсы, трава были так же вселенски, как Южная Тихоокеанская… Белые одежды у птичьего песка железной дороги синего моря…

У меня была очень приятная комната, как я говорил, на крыше, с патио, звезды по ночам, море, молчание, французская квартирная хозяйка, китайская экономка — шести-и-семь-футовый голландец-педераст, живший по соседству и приводивший каждую ночь к себе арабских мальчиков. Никто мне не докучал.