Осенний бал - Унт Мати Аугустович. Страница 20

Постепенно Иллимар сблизился с Шютцем даже ближе, чем со мной, — их связывали общие интересы и то восхищение, которое Шютц вызывал своими тонкими манерами и своеобразным юмором. Я был в то время довольно одинок, жизнь у меня не была столь полнокровна, как у Иллимара, который играл в театре и любил девушку. Что еще сказать насчет моих тогдашних занятий? Я открыл кучу писателей, о которых раньше вообще не слыхал. Мейринк, Стриндберг, даже Г. Г. Эверс, да еще Достоевский и Жид. В моде тогда был Хемингуэй, главным образом через русский язык и культуру, Ремарк и молодые в ту пору Аксенов и Евтушенко. Хемингуэя я читал много, но больше меня все-таки тянуло к немецкой культуре, в которой меня привлекали известные фундаментальность и тяжеловесность, в общем все-таки цельные (прежде всего я имею в виду романтизм и двадцатые-тридцатые годы XX века). Помню, мне нравился Фейхтвангер, за исключением «Гойи», это как раз была любимая книга Иллимара. По-моему, он нашел в ней демонизм, которого на самом деле там не было. Но я отклоняюсь — имена модных писателей всего лишь часть культурной хроники, не более того. Лучше, видимо, будет рассказать о том, как Иллимар позвал меня однажды к Шютцу. Дом актера был в пригороде, на грязной улочке с рядами старых деревьев. По скрипучей лестнице мы поднялись на второй этаж. В квартире Шютцу была выделена маленькая, но уютная комнатка. На голубых обоях висели репродукции — что-то из «Образов смерти» Гольбейна и «Плот «Медузы» Жерико. Еще на стене был портрет самого Шютца работы Балина, который изобразил Шютца посреди танцующих в круг арлекинов и пьеро, с плакатом «Theatrum mundi» в руках. На полках стояли книги об искусстве балета и номера журнала «Театр». На столе лежал томик Мольера на французском языке, а рядом стоял высокий стакан с холодным молоком. На полу был толстый синий ковер, на ковре — открытый учебник тригонометрии. Но что больше всего бросилось в глаза? Конечно, стоящий на письменном столе большой макет: театр. В проеме сцены (примерно сорок на пятьдесят сантиметров) виднелась декорация спектакля в имажинистском духе. Шютц сказал, что все это он сделал сам. Мы увидели террасу со скульптурами (музы), пальмами, светлым замком в отдалении. На горизонте море, на море парусник. Весь этот пейзаж был вырезан из бумаги. Шютц зажег скрытую за сценой лампочку. Станиолевые пальмы и недвижное море залило желтоватым светом. Вдруг обнаружилась бумажная фактура замка. Мир весьма сомнительный, но все же существующий. Если там шло невидимое представление, оно сопровождалось музыкой и играли в нем элегантные актеры, имен которых мы не знали. Иллимар Коонен наклонился и заглянул в проем сцены, как в свое время в аквариум, где хороводом кружились вуалехвосты. От вида хрупкого, подверженного огню театра, до которого можно было дотронуться рукой, он просто онемел. А Тоомас Шютц уже действовал: его нервные пальцы вытаскивали из конверта пластинку (The Immortal Art of Fritz Kreisler), он включил мягкое освещение, предложил чай с лимоном. Мы были тогда в десятом классе. Прослушали очаровательно тонкий музыкальный отрывок (Альбенис: Tango in D Major), а из угла манил нас бумажный театр.

Часто меня звали с собой и в настоящий театр. Билеты всегда доставал некий Юло, сын одного театрального деятеля. Шютц и Коонен с актерами были знакомы лично. Шютц даже разговаривал с ними, в то время как мы с Иллимаром скромно стояли в стороне. Нередко я отказывался идти в театр, и не потому, что вместе с Мопассаном мог бы сказать, что le theatre mennuie (театр мне скучен), а потому, что едва не остался в десятом классе на второй год и изо всех сил заставлял себя заниматься алгеброй. Манеры Иллимара изменились, походка тоже, теперь он носил берет и хвостатый шарф. Но что поделаешь — Шютц родился театралом (чего стоили одни его гибкие пальцы!), а Коонен был все же лишь его прилежным учеником. Но Шютц недолго влиял на судьбу моего друга — через два года он уехал из Эстонии и стал выступать конферансье в заграничных турне. Это была удача: таким молодым стоять рядом с мастерами! Поначалу многие этому не верили, особенно те, кто видел в Шютце лишь внешний лоск и не угадывал под ним стойкой работоспособности. Его изнеженность в стиле югенд, его хрупкость и вялость были лишь маской, под которой скрывались старательность и упорство. Шютц уже не вернулся в Эстонию. Кто-то говорил, что он работает в Москве, другие рассказывали о каком-то легендарном передвижном театре, выступающем на железнодорожных станциях и речных пристанях. Все это были только слухи, как и то, что на лето Шютц приезжает отдыхать в Вызу, инкогнито. Нам известно лишь то, что с окончанием школы Шютц исчез из нашей жизни.

Ходили мы в местный театр и после окончания школы. Что мне запомнилось? Помню инсценировку IV части «Правды и справедливости» эстонского классика Таммсааре. Там речь идет о молодых выскочках в буржуазной Эстонии и об одной супружеской паре, которая живет среди этих выскочек. Муж ходит на службу, а жена убивает время в обществе дам, своих приятельниц. Муж видит духовное падение своей жены, но ничего не предпринимает, скорее всего он и сам идеализирует свою супругу. Однако юношеские комплексы, угрызения совести и все более вызывающее кокетничанье ее с другими заводят его так далеко, что он в состоянии аффекта убивает жену, расстреляв в нее целую обойму. В течение всего представления муж ужасно мрачен. Весьма много в спектакле фривольных дамских разговоров. Есть свежий момент, когда герой зло закричал: работа, работа! — и ударил кулаком по столу. Под конец, убитый горем, с горящим, усталым взглядом, муж под судом. У него над головой кружится муха, маленькая черная мушка. Когда следователь спрашивает, почему он убил свою жену, тот рассеянно отмахивается от этой мухи. Это была хорошо поставленная сцена, и муха великолепно подошла к атмосфере суда. Мне показалось даже, что это была настоящая, живая муха. Еще помню пьесу Толстого «Живой труп», где главный герой уходит из дома и заставляет всех предположить, что он умер. Жизнь и общество ему опротивели. Он пропадает в кабаке, где слушает цыганские песни. Цыгане для него символ свободы, в нескончаемых стонах цыган ему мерещатся далекие горизонты. Играли и несколько оригинальных пьес. В одной главным героем был летчик, сбросивший бомбу на Хиросиму. Он монах в каком-то монастыре, и ему все время мерещатся горящие люди. Обращение к богу не помогает. Галлюцинации прогрессируют, он сходит с ума. И хотя он совершил тяжкое преступление, хотя он всего лишь винтик, лишенный чувства ответственности, его заключительный монолог звучит как голос совести всего человечества. Вторая пьеса изображала хозяйку хутора, которая любит революционера, но не может отказаться от своего мужа и платит за эти колебания жизнью. Третья пьеса изображает молодого человека в ситуации выбора. Он попал в банду преступников и должен подчиниться ужасному приказу — способствовать убийству собственной невесты, потому что она случайно открыла тайны банды и может теперь всех выдать. Молодой человек долго колеблется, но под конец соглашается. Он приводит свою невесту в условленное место, но там уже милиция, и под винтовочную пальбу занавес закрывается. Кажется, играли еще шекспировского «Гамлета» в новой трактовке. Смысл ее в каком-то постоянном временном смещении, вроде сдвига по фазе — принц ничего не успевает сделать вовремя, все делает с небольшим запозданием, когда это уже никому не нужно. Потом мы оба поступили в университет изучать литературу. Из-за этого я стал ходить в театр не так регулярно.

III

Но я забежал вперед. Прежде всего надо описать, как кончилась школьная любовь Иллимара Коонена. Разумеется, я при всем этом не был, но кое-что мне известно. После того, как школа была окончена и хождение с женщинами было этим как бы официально одобрено, Иллимар, казалось, потерял к своей девушке всякий интерес, хотя, как мне кажется, одно с другим тут никак не связано. Должен сказать, уже на последнем школьном году в их отношениях появилось что-то формальное, какая-то усталость. Юта окончила школу на год раньше, пошла работать на завод, так что ясно: они оказались в совершенно разной среде, встречаться стали реже. Потом, кажется, в начале мая, Иллимар без всякого предупреждения бросил девушку. У него даже смелости не хватило ей все сказать. Он избегал Юты, а после вовсе пропал из города неизвестно куда. Я встретил его совершенно случайно в Южной Эстонии, в одной придорожной корчме, где он в какой-то чужой компании пил токай. Я позвал его пройтись. Мы шли по пыльному шоссе, уже начало смеркаться. Вдруг Иллимар прямо-таки заорал: ты не понимаешь! Ты моих страданий понять не можешь! Ты морально хочешь быть выше всех и вся, а как мне больно, ты не знаешь! Ты не друг мне! Он и пьян-то особенно не был, но я ведь не знал, где он пропадал, где шатался несколько недель. Чего ты страдаешь, спросил я, не тебя же в конце концов бросили, а ты с другим поступил несправедливо. Это одно и то же, сказал Иллимар, а я спросил, не слишком ли он переживает, чем заслуживает вся эта история. Глядя в сумерках в его чувствительное, но опухшее от недолгого пьянства лицо с синими кругами под глазами, я сказал ему, что этот искусственно подогретый драматизм чем-то напоминает мне мысли Элиота из эссе о Гамлете, где говорится как раз о таких, как Иллимар, в том смысле, что герой пьесы паясничает эмоциями, которые не находят выхода в действии, и автор пьесы паясничает эмоциями, которые он не может выразить языком искусства. Может, я ошибался, но угадать, во что выльются его чувства, действительно было трудно. Он часто выказывал готовность пожертвовать собой, но это звучало слишком уж риторически. Его желание быть несчастным вряд ли можно было принимать всерьез. Но я отдавал себе отчет в том, как нелегко заглянуть другому в душу, понять, как сильно он страдает на самом деле. Однако мое холодное теоретизирование как будто успокоило Иллимара, и он тихо спросил, не в форме ли тут все дело, не в том ли, что он пытается выражаться возвышенно и патетически, а я нейтрально и холодно. Может, внутренне мы оба нейтральны и холодны, сказал он, только я выражаюсь возвышенно и патетично? В отдалении местные мужики были заняты делом, чинили сенокосилку. Мы слонялись взад-вперед, как два бездельника, как два лунатика. Я ответил Иллимару примерно в том роде, что, конечно, форма и содержание у него полностью не сходятся, но и противоречия особого между ними нет. Порой мне казалось, что между чувствами Иллимара и его речью вообще нет никакой связи. Ты говоришь патетически, сказал я, но это такая патетика, что вообще непонятно, что за нею стоит — позитивное или негативное. Иллимар остановился, рассеянно кивнул и предложил двинуться дальше. Обратную дорогу к корчме мы молчали, как будто обо всем уже переговорили, по крайней мере о самом главном. Потом Иллимар угощал меня в этой корчме вином. Но говорили мы о другом, об одноклассниках, кто куда пойдет учиться. Договорились встретиться в августе, чтобы поступать в университет. Иллимар согласился со мной, что высшее образование совершенно необходимо, несмотря на то что уровень обучения местами весьма средний, а программы поверхностны. Я говорил, что всего важней — выучить языки. Я встречал много людей средних лет, которые жалели только об одном — что они в свое время не учились языкам. А позднее, самостоятельно, — уже не смогли. В университете же огромное количество факультативных курсов, их надо использовать насколько возможно. Я в свою программу обязательно решил включить французский и польский. Не скрываю, в классической культуре я слаб. Выходец из угнетенного народа, я хочу еще аристократом стать, хотя бы духовным, потому что это что-то такое, чего я с нашей одновековой письменной культурой не знаю, но к чему больше всего инстинктивно стремлюсь — в мире, который сейчас буквально захлестнули мутные плебейские волны англоамериканской культуры. В этом смысле эстонец со своей историей без королей, со своей пантеистской религией и близостью к природе казался мне подозрительно модным, отсюда, наверное, и та юношеская реакция на все модное, которая возникла у меня в первые университетские годы.