Осенний бал - Унт Мати Аугустович. Страница 22
Он ушел. Я остался один. Почитал немножко Гёте, успокоился и сказал себе: обе версии в общем-то правильны, виноград для меня и вправду слишком высок, да и незрелый еще. В сумраке ночи выплыло перед глазами воспоминание из прошлого. Мы с Иллимаром только что окончили школу. В то лето мы много вместе бродили (до его бегства в Южную Эстонию). Однажды ветреным вечером мы увидели впереди во тьме две шатающиеся человеческие фигуры, которых сразу узнали, поскольку всех чем-нибудь знаменитых людей в городе знали в лицо. Это были поэт и пожарный; последний снимал еще узкопленочные фильмы. Поэт ничего еще не опубликовал. С пожарным они были неразлучные приятели. И вот мы увидели их впереди, они шли пошатываясь, даже вроде бы держась друг за друга и о чем-то громко беседуя. Обоих мы знали как примерных отцов семейства, а тут они вовсю разошлись, блуждая по городу, из-за темноты показавшемуся нам красивым и привлекательным, свободные и духовно ничем не связанные, как все их предшественники, Верлены и Есенины. В эту ночь их не стесняли ни языковые рамки, ни проблемы прошлого, ни комплексы неполноценности, ни проблемы культурной жизни, ни семейные заботы, ни что другое. Нам пришла в голову ребяческая и все-таки дурацкая идея проследить за ними, чтобы узнать, куда может завести богему ночная летняя дорога. Мы пошли следом, выдерживая дистанцию примерно пятнадцать метров, чего было достаточно, чтобы следить за двумя темными силуэтами и самим оставаться незамеченными. Прошли главную улицу, дошли до окраины, до новых домов, где белые стены дышали дневной жарой. Наконец друзья зашли в один дом, и скоро мы услышали их голоса из раскрытого окна на третьем этаже и поняли, что это квартира, где жила одна актриса местного театра. Со двора был слышен их разговор. Мужчин там теперь оказалось трое: двое наших знакомых и один бывший боксер, их старше, постоянный гость, если не сожитель, как выяснилось из разговора. Поэт сказал худенькому пожарному: а ну-ка выбрось этого типа отсюда! И тот начал страшно на боксера кричать. Последний никак не мог понять такой неожиданной свирепости со стороны ночных гостей. Началась долгая перепалка. Поэт и пожарный похабно ругались, как у себя дома, актриса вмешалась и набросилась на поэта, что он не пишет пьес, где могли бы играть и сорокалетние женщины. Только и разговоров, что пьес не пишу! — злобно заорал поэт. Боксер же вовсе умолк. Мы притаились внизу под липами, боялись даже закурить. Потом актриса велела гостям убираться. До этих двоих сразу не дошло, тогда хозяйка недвусмысленно распахнула перед ними дверь. Оправдываясь и слабо угрожая, они вышли. Через лестничные окна нам были видны огромные качающиеся тени обоих, когда они по-братски закуривали и подносили друг другу огонь. Во время затяжки их лица освещались красноватым отсветом. Затем ночную тишину нарушил еще один голос: из окна доносилось, как актриса охала, мычала, стонала от наслаждения. У нас, мальчишек, так и замерло сердце. Мы еще и половины не знали всего того, что есть в этом мире, потенциально, может быть, и для нас тоже, если сумеем оправдать его, этого мира, доверие. Летняя ночь коротка. За крышами уже занимался рассвет. Мы оставили поэта и пожарного на лестнице продолжать их бессмысленный спор и ушли по пустым гулким улицам, полные болезненно-сладких предчувствий. Как и сегодня, в ту ночь я не мог заснуть: ко мне прикоснулось дыхание жизни.
IV
Скоро я узнал, что Иллимар Коонен пошел работать в районный театр, стал ассистентом режиссера. Не будучи компетентен в организационных вопросах, я все ж посчитал такую должность слишком почетной для начинающего, с незаконченным образованием Коонена. Некий человек, из недоброжелателей, объяснил мне, что ассистент — это что-то вроде слуги, его задача — подавать режиссеру кофе. Этому я тоже не поверил, потому что вряд ли бы Иллимар предпочел подобного рода деятельность высшему образованию. Но проверить это сразу я не мог, осенью у меня совсем не было времени и с Иллимаром я не встречался.
Но мы все же встретились, случилось это как-то зимним вечером. В первые минуты обменялись неловкими фразами, как это бывает между людьми, считающими, что принадлежат к разным слоям общества. Потом Иллимар позвал меня взглянуть на театр. Пошли, и невидимые тесемки, связывавшие ему язык, развязались уже по дороге. Я понял, что мы идем в его настоящий дом. Театр находился за рекой, в новом белом доме. Меня поразила пустота перед зданием театра, запустение, царившее в фойе. Иллимар объяснил, что по понедельникам в театре выходной. Прошли мимо сидевшей за столом дежурной, которая у меня ничего не спросила, и Иллимар провел меня в свой кабинет, точнее в комнату ассистентов. У него там был небольшой стол, на стене висели фотографии: Брехт, Мейерхольд, Вахтангов, Таиров, Арто, Брук, Гротовский. Мы закурили. Я спросил, в чем на самом деле состоит его работа. Иллимар ответил, что приходится делать много нудной работы, связанной со старым, отжившим театром, вся надежда на молодых постановщиков, которые пытаются вернуть театру его древний, изначальный смысл. Я в какой-то мере знаком с работами кембриджской школы (Ф. М. Корнфорд, Дж. Э. Харрисон, Дж. Мэррей, Ф. Фергюсон и другие), мои крайне скудные сведения в этой области все же позволили мне что-то понять из возбужденного рассказа Иллимара. И я тоже разделял мнение о театре как самостоятельном жанре искусства, который можно считать стоящим особняком даже от литературы (учитывая возможную линию развития ритуал — миф — эпос). Тут Иллимар заговорил о том, что печатная культура умерла, что он не желает в ней больше участвовать, потому и ушел из университета. Университет — это книги, а театр — это жизнь, сказал он. Тогда я еще не читал направленных против литературы выступлений Энценсбергера и Маклюэна, а когда прочел их позднее, меня поразило сходство их идей с мыслями Иллимара, хотя Иллимар, насколько мне известно, в то время этих авторов не читал. Когда он выдвинул дилемму: театр или литература, казалось, что эта дилемма для него очень личная. Он говорил, что пьеса — это мертвые слова, язык мертвых, который актер должен оживить, слова, в которые он должен вдохнуть свою душу, а затем донести до публики. Представление рождается встречей пьесы и актеров, представление — это то, как мы показываем публике результат этой встречи, сам процесс встречи. Назначение литературы — давать театру мотивы, мифы. Но в таком случае, возможно, уже не имеет смысла говорить о литературе, потому что это не столько литературные, сколько мифологические и даже психологические понятия. За несколько месяцев взгляды Иллимара изменились. Теперь он отрицал и Беккета, и Ионеско, и Жене, вообще всякую модную драматургию, находя, что это лишь пена на поверхности века, которая приходит и уходит, что за ней не стоит настоящей старой традиции. Весь театр умер, подчеркнул Иллимар. По-моему, тут он проявлял излишнюю категоричность. Театр — это открытое, универсальное явление, тут я с удовольствием подписался бы под словами Томаса Манна: «…sie sind, diese Bretter, unschuldig wie Shakespeare, neutral wie die Natur und das Leben; es gibt nicht ein Theater, es gibt hundert (…эти подмостки невинны, как Шекспир, нейтральны, как природа и жизнь; но существует не один, а сотни театров)». Я спросил, как он себе представляет свое бытие в театре, намеревается ли стать актером, уверен ли в своих задатках, сможет ли упорно работать над собой. Он сказал, что всего лишь актером стать не собирается. Игра не значит непременную физическую занятость на сцене. Игра более широкое понятие. И пояснил, что прежде всего старается принимать участие в постановке, причем постановку не следует понимать как диктатуру (иди сюда, отойди туда, не делай паузы), а как часть коллективной работы. Я написал несколько текстов для репетиций, сказал он, смущенно улыбаясь. Тексты, спросил я, ты, значит, писателем заделался? Ага, засмеялся он, то-то ты напугался! Нет, не бойся, я в твою область не лезу, в том смысле, как ты подумал. Я просто сделал коллажи из нескольких классических текстов, пояснил он, в оригинальном виде они не годятся для сцены. Их надо открыть, почистить, заново смонтировать, чтобы лейтмотивы и вечные символы зазвучали сильнее, ведь язык так называемой чистой поэзии настолько захламлен, что ее можно только за сценой читать, а не в театре, где страницу нельзя перелистнуть назад. И что же ты сделал? — спросил я. У меня свободно переработаны три вещи — «Фауст» Гёте, «Царь Эдип» Софокла и история Адама и Евы из Книги Бытия, пояснил он.