Осенний бал - Унт Мати Аугустович. Страница 26
Но не слишком ли много я говорю о театре? Хотя я и не отрицаю, что именно театр является истинной темой данной книги (или это не так?), все же для разнообразия, я думаю, нужно рассказать и о так называемой личной жизни, ведь и у артистов есть личная жизнь, которая может быть театром, а может им и не быть, но которая законом ограждена и защищена от широкой публики. Годится такое определение или нет — это уж личное дело определяющего.
Иллимар пригласил меня в гости. Он снимал маленькую комнатку в частном доме на втором этаже. Часть мебели принадлежала, кажется, хозяину дома. Аста постаралась прикрыть вытертые места и пятна скромными ковриками, Иллимар развешал по стенам претенциозные театральные плакаты. Иллимар сразу ушел вниз на кухню варить кофе. Впервые я говорил с Астой с глазу на глаз. Выше я упоминал, что в ней было что-то материнское, но эта характеристика не означает ничего, кроме того, что любая рослая и сильная женщина связывается в моем подсознании с матерью, потому, видимо, что всякий ребенок помнит мать большой, больше самого себя; во-вторых, есть еще и соответствующая литературно-мифологическая традиция (упомянем хотя бы гигантскую женщину, все время повторяющуюся в фильмах Феллини). Аста оказалась довольно славной женщиной, только вот разговор у меня с ней не получался. Но она сама приветливо заговорила, спросила, что я видел в театре в последнее время. Я назвал то, другое, но в подробный анализ вдаваться не стал, в том числе и «Фауста». Просто вытащил из портфеля бутылку коньяка. Ого! — сказала Аста, и я с удовольствием отметил, что у этой женщины, видимо, губа не дура. Не дожидаясь, пока Иллимар управится с кофе, я открыл коньяк, налил рюмки, и мы выпили — за знакомство, как сказала Аста. После этого возникла неловкая пауза. Но пришел Иллимар с кофе и, разумеется, спросил, возникли ли у меня новые мысли насчет «Фауста». И этот вопрос я парировал и начал вспоминать всякие смешные школьные истории. Про Иллимара можно было рассказать кучу смешных историй. Аста смеялась от души. Я сам удивился, как все-таки много забавного творится в этом мире. Иллимар опрокидывал рюмку за рюмкой, все ускоряя темп, с каким-то судорожным бульканьем. Он вовсе не был никакой алкоголик, но эту опасную наклонность я замечал за ним и раньше — паническое стремление поскорее выпить все. Одно из двух: либо он старался наверстать упущенное в детстве, либо ему казалось в такие минуты, что скоро во всем мире кончатся запасы водки. Наконец, было в этом и нечто от столь свойственного нашему поколению: где-бы-достать-еще-бутылку. И пусть бы он пил сколько душе угодно, так нет, он уже начал нам мешать всякими неуместными идеями, например пристал к Асте, чтобы та лучше относилась к Феликсу. Мне не нравится, если я беседую с женщиной, а кто-то встревает, бубнит заплетающимся языком: слушай, почему ты Феликса не любишь? Или: ты просто не понимаешь Феликса. Да что ты носишься со своим Феликсом, заорал я, дай нам поговорить спокойно! Аста была со мной совершенно согласна: да, все Феликс и Феликс, взял бы уж тогда этого Феликса в жены! Это со стороны Асты было опрометчиво сказано. Последовала долгая, томительная пауза. Иллимар сидел, трагически уставившись в пустоту, вцепившись тонкими руками в диван. Тихо, раздельно он сказал Асте: ведь я же просил, чтоб ты меня поддержала, если мне трудно будет, ведь я же просил, жена, чтобы ты держалась меня. Как мне тебя держаться, если ты своим Феликсом всем уши прожужжал? — спросила Аста весьма реалистически. Ну ладно, крикнул Иллимар, ладно, коли так! Он встал и ушел к окну. Аста пожала плечами. Такой слегка гротескный стиль в этом семействе меня поражал: актриса-практик, совершенно без претензий, простое и, может, чуточку пошлое создание, и муж-теоретик устраивают домашний театр в высоком штиле. Конечно, не особо удачны были последующие действия Асты — она взяла с полки коробку с фотографиями и протянула мне, посмотри, мол, пока этот дурень успокоится. Иллимар стоял неподвижно, но спиной отмечал все. Я рассеянно перебирал обычные семейные фотографии (на вечеринках, у моря) и ждал очередного взрыва. Каковой скоро и последовал. Иллимар налил себе большой бокал коньяка, выпил единым духом, постоял немного, потом взял из коробки верхнюю фотографию (насколько помню, самую обыкновенную, ничего особенного не значащую, а впрочем, откуда мне знать), разорвал ее в клочки и бросил сверху на Асту. Аста встала и, хлопнув дверью, вышла. Мы молчали. Я не собирался морализировать, Иллимар — извиняться или объяснять свои поступки. Было ясно, вечер испорчен, и по вине Иллимара, но уходить все равно надо было, и мы пошли.
На дворе была глубокая, ненастная осень, дул ветер, автобусы уже не ходили, надо было пешком идти в центр города. Не говоря ни слова, Иллимар пошел меня провожать. Мы долго шли молча, съежившись, наклонившись вперед из-за встречного ветра. Мне не хотелось отсылать его, да вряд ли бы он и ушел. Нам преградил путь какой-то поезд, мигал красный свет, мокрые колеса громыхали по мокрым рельсам, свет дрожал у Иллимара на мокром лице. Только теперь Иллимар спросил: как я думаю, кто он? Я подумал, что он имеет в виду семейную ссору, но не успел сказать и двух слов, как он меня оборвал, уточнил: нет, вообще. До сих пор жалею, что ничего путного не смог ему ответить, а начал говорить что-то общее, абстрактно относительное: каждый сам выбирает свою судьбу, другому не следует вмешиваться, выбор нужно делать самому, даже несчастье может оказаться счастьем. Когда мы двинулись дальше, он, как мне кажется, был совершенно трезв. Когда он успел протрезветь, не знаю. Вдруг он схватил меня за рукав и сказал: ты веришь, что театр — самое дорогое, что у меня есть? Я люблю Асту и театр, уточнил он — не знаю, насколько искренне. Взгляни на этот город, сказал он грустным, незнакомым голосом, взгляни на него, ведь это наша жизнь, которая не живет и не умирает, что у нас есть, кроме него? От среднего эстонца ничего интересного ждать не приходится. Может, от молодых? Мы шли по окраине, вдоль здания холодильника, на душе и без этого разговора было пусто и тоскливо. Что от молодых, чего ты от них ждешь и чего ты вообще ждешь? — спросил я тихо. Праздника, радостного праздника, ответил он так серьезно, что у меня мурашки побежали по спине. Так мало? — спросил он и сам же ответил: слишком много, и с самого начала нечего было на это рассчитывать. Мы долго молчали. Я переминался с ноги на ногу — не потому, что замерз или хотел поскорей попасть домой. Меня потрясла его серьезность, его неуместная, можно оказать, абсолютная искренность. Я был зол на себя, что сразу не понял истинного значения слов, идущих у него от самого сердца. Он вздохнул, протянул мне руку и пошел назад, через лужи, под фонари.
Я хотел его окликнуть. Как будто был в чем-то виноват. Когда он исчез во тьме, пошел домой и я.
VI
Затем они свободно переработали «Эдипа», но до публики спектакль не дошел. По беспечности я не ходил на репетиции и обо всем услышал лишь тогда, когда сам маэстро наложил на репетиции вето. Слышал только, что маэстро говорил что-то о мифе и фашизме. Не требовалось особого интеллекта, чтобы догадаться, в чем было дело, надо было лишь вспомнить старого доброго Томаса Манна, который говорит, что «слово «миф» пользуется в наши дни дурной славой, — достаточно вспомнить о заглавии, которым снабдил свой зловещий учебник присяжный «философ» германского фашизма Розенберг, этот идейный наставник Гитлера». Иллимар и раньше жаловался, что маэстро понимает под мифом фашизм, под экстазом — лагеря смерти, под ритуалом — груды горящих книг. Ну и что, сказал я Иллимару, это же естественно, что он так думает. Разве в наше время эти слова не обладают амбивалентным значением? Да не обращайте вы на это внимания, ведь тот же Манн говорит, что миф надо вырвать из рук фашизма и заставить его служить гуманизму. Конечно, мне легко было умничать, как всякому постороннему.
Может быть, маэстро и прав. Все это было тревожной осенью, когда во всем мире горели автомашины, государственные флаги, танки, призывные повестки, люди.