Осенний бал - Унт Мати Аугустович. Страница 28

По пути Иллимар немного рассказал про историю Адама и Евы, которую они с Феликсом ставили. Еву играла Аста, Адама — Ханнес. Иллимар сказал, что таких напряженных репетиций у Феликса он еще не видел. Я спросил насчет концепции, как филолог, не могу пройти мимо таких расспросов, хотя мне сто раз говорили, что произведение искусства объяснить нельзя (это своего рода защитный рефлекс). Иллимар отказался говорить о своем тексте, сказав, что в данном случае это неважно. Все равно это лишь возможность играть, сказал он. Я помогаю актерам насколько могу. Режиссер и я, литератор, — мы лишь слуги актера. Мы делаем все, чтобы они могли себя раскрыть. Их самоосуществление — дело сугубо личное. Оно выражается в отношениях между людьми. А отношения между людьми — это и есть сущность театра. Точнее: человеческие отношения плюс игра. Жизнь театра — это реальная жизнь. Как и игра, и именно потому, что игра, на сцене не делают искусство, на ней живут. Это соприкосновение с самой жизнью, из которого искусство может возникнуть, а может и не возникнуть. Что же, искусство — это побочный продукт? Иллимар усмехнулся: откуда мне знать? Феликс говорит, что не искусство важно, важна жизнь. А какая тема? — спросил я. Любовь, ответил Иллимар. Любовь как божественное состояние, любовь как искупление, любовь как сон и любовь как катастрофа. Мне показалось, что наступила рождественская суббота, всю дорогу валил густой пушистый снег. Под конец я спросил: вот посмотри на эти дома, сколько в них людей, которые живут ненастоящей, вегетативной жизнью, которые всю жизнь прозябали, — и что же, только потому, что они не попали на сцену? Может быть, устало ответил Иллимар. И ты веришь, что театр — единственная возможность жить духовной жизнью? — спросил я. Несомненно, ответил Иллимар, потому что это единственная в нашем мире профессия, когда частная жизнь и работа принципиально совпадают, потому что я не знаю никакой другой работы, которую можно делать просто живя. Значит, город должен вас из зависти уничтожить? — спросил я. Он бы мог играть с нами вместе, ответил Иллимар. Как? Я не знаю. Но ты согласен со мной, что мир надо изменить? — спросил он в ответ. Мир или театр? — спросил я. Мир через театр, ответил Иллимар. Почему? В каком направлении изменить? Через эксперимент. Искусство — это путь в неведомое, искусство — это риск, искусство — это тайна, искусство — это опасность.

VII

Я побывал на репетиции. Видел, как Адам жжет деньги. Он полуголый, а тревожное пламя горящих денег освещает его (Ханнеса) худощавое усатое лицо. Когда деньги догорели, он начал тихо раскачиваться, словно под музыку, слышную только ему одному. Он делал это так, что мне показалось, будто я слышу музыку, и эта музыка усиливалась вплоть до фортиссимо, когда Адам стал мазать всего себя пеплом. Раз Адам идет в мир, он должен очистить его от скверны, в том числе и от денег, сказал сидевший рядом Иллимар и гордо добавил: это моя мысль, они ее развивают. Я сразу не понял, и Иллимар зашептал, что тут происходит новое сотворение мира, связанное, разумеется, с новым первородным грехом. Мир полон материальной скверны, идущей от старого общества, а Адам расчищает себе жизненное пространство. Он сжигает деньги, разбивает в куски холодильники, сбрасывает автомашины в пропасть. Адам топтал ногами резиновые машинки, которые жалобно визжали, как поросята. Потом рвал какие-то книги. Это амбивалентное действие, прошептал Иллимар. Это и очищение и святотатство одновременно. Репетиция произвела на меня сильное впечатление. По одному этому отрывку видно, как интересно целое, сказал я. Пламя от горящих денег стояло перед глазами. В том же году в Париже жгли машины, анархисты размахивали черными флагами. Маркузе сказал, что на улицах Парижа объединились баррикада и танцплощадка и пианино с джазовым пианистом подошло баррикаде, хотя по танцплощадке и текла настоящая кровь. Мишель Рагон продолжил: «Майская революция вновь открыла идею праздника, идею представления жизни и смерти. Сорбонна, Одеон и Латинский квартал — все было один большой happening». Я все это видел в газетах. Это еще не была моя Испания. Иллимар сказал рядом: Адам создает себе рай, он там без имени, он там свободен до первородного греха, когда он становится личностью, познает добро и зло, получает имя и вновь теряет свое счастье. Индивидуализация — это грех, и грех — это индивидуализация. В этот день у меня не было времени смотреть дальше, надо было спешить в университет. Вечером я пошел к Иллимару с Астой в гости.

Иллимар в тот вечер был оживлен, а Аста дулась. Дулась она на самом деле из-за того, что Иллимар промотал много денег. Не столько, наверное, сколько на памятник поэту, но рублей двести точно. Именно: он купил Асте два парика, черный и белый. Конечно, Аста была довольна, но деньги! Иллимар, радовавшийся как ребенок, сказал, что он не устает удивляться тому, как людей меняют костюмы и грим. Как интересна женщина, когда она каждый день, даже сию минуту, здесь и сейчас (hic et nunc), абсолютно, до неузнаваемости меняется! Когда я делаю ее то женщиной классицизма, то женщиной югенда, то черной женщиной, то белой! Это, конечно, детская, но невероятно приятная игра! Смотри, что я делаю, сказал он и надел на Асту белый парик. Действительно, Аста изменилась, но как, не могу выразить словами. У нее уже была другая осанка, рука по-иному держала сигарету, и рот казался совершенно другим. Иллимара это еще больше воодушевило, он сказал, что парик для него — совершеннейшее таинство. Внешность женщины можно менять постоянно, сказал он, что за чудесная это была бы игра! Это может выявить такие тайны, каких мы и во сне не видели! Погляди на мою жену, воскликнул он, в этом парике она и думает совершенно иначе, наверно, и любит иначе, верно, дорогая, ну пожалуйста, скажи, как ты любишь своего Иллимара? Произнося свой экстатический текст, он опустился перед Астой на колени и спрятал голову в ее ладонях. Аста погладила его. После паузы Иллимар встал и нахлобучил парик на себя. Все засмеялись. Иллимар еще какое-то время играл париками, а потом сказал, что все это, может, и смешно, но здесь нет никакого таинства, никакой мистерии, одна глупая мужская забава. Он вышел и принес показать мне свои новые зимние ботинки, купленные днем. Я похвалил покупку, ботинки и вправду были хороши. Похвалил еще что-то, потому что Иллимар выглядел как-то жалко и размягченно, так что Аста была вынуждена привести его в чувство несколькими тактичными шлепками. Что-то носится в воздухе, несколько раз произнес Иллимар и процитировал отрывок из статьи Арто «Театр и жестокость» (1933): «Теперь надо только знать, представится ли в Париже до наступления грозных катаклизмов возможность изыскать постановочные, денежные и прочие средства, чтобы вызвать к жизни подобный театр, и это в любом случае нужно сделать, потому что это будущее. Или все же потребуется немножко настоящей крови, и немедленно, чтобы продемонстрировать эту жестокость». Я перевел разговор на другое, взял с полки несколько сборников стихов и стал читать. Это всех страшно насмешило. На часах было уже два. Я сказал, что и завтра приду на репетицию «Адама и Евы». Аста, которая два последних часа занималась вязаньем, очень тепло простилась со мной. Иллимар провожать не пошел. Светила луна. У луны было человеческое лицо. Мне стало холодно, я дрожал.

На следующий день я пришел до начала, сел в зале и стал наблюдать, как Феликс инструктирует Ханнеса. Ханнес слушал очень внимательно, кивал чуть ли не на каждое слово. Что касается Феликса, то на нем была ярко-красная блуза, а в руках искусственная змея — для райского сада. Он объяснял Ханнесу понятие о пространстве, именно о рае как открытом пространстве. В качестве примера он приводил суд из Кафки: он принимает тебя лишь тогда, когда ты сам туда идешь. Я любовался, насколько элегантны были у Феликса руки. Я думаю, ему самому следовало бы играть Адама, хотя, с другой стороны, Адам не должен быть таким аристократическим. Да, ни в коем случае. Ханнес со своим восьмилетним образованием, почти двухметровым ростом и тонкой нервной организацией был отличный Адам. Пришли Аста и Иллимар. Иллимар, как обычно, сел рядом со мной, Аста ушла на сцену. Репетиция началась. Ни до сих пор, ни после Феликс не бросил на меня ни единого взгляда. Как, впрочем, и на Иллимара. Феликс включил звук, раздалась апокалипсическая музыка. Репетировали сцену со змеями, над сценой свисало сверху около сотни змей. Мне эта сцена показалась немножко дешевой, о чем я и сказал Иллимару, и тот не стал возражать, упомянул только о некой сверхзадаче, о нарочитой безвкусице. Затем перешли к любовной сцене. Иллимар толкнул меня в бок, призывая к вниманию. В начале сцены Аста лежала на земле лицом вверх. Ханнес ждал в глубине сцены, затем поднес к губам трубу и заиграл призывную мелодию. Постепенно музыка видоизменилась, добавился малый барабан, в него бил сам Феликс. В музыке появилась такая печаль, что комок подкатывал к горлу. Ханнес начал танцевать, и танец его тоже был печален, он показывал одновременно как бы возможность и невозможность любви. И в реквизите чувствовалась такая же амбивалентность, — танцуя, он держал в одной руке нож, а в другой цветок. Да, банальность образа была преднамеренной, и в музыку тоже в этот момент включили балладу о Мэкки-Ноже из «Трехгрошовой оперы». Затем неожиданно наступила тишина. Ханнес отбросил нож и цветок и стал просто и задушевно говорить слова из «Песни песней» царя Соломона. Постепенно его голос набрал силу, в нем появились чистые, очень сдержанные обертоны страсти и боли, он начал легонько гладить тело Асты, гладить, не прикасаясь к нему. Это придало сцене сдержанную поэтичность, мне не нравится, когда на сцене или в кино сексуальные отношения изображаются похожими на настоящие. Теперь шевельнулась и Аста. Они начали плавно и медленно извиваться, каждый отдельно, ни разу не коснувшись друг друга, при этом повторяя слова: вот это кость от костей моих и плоть от плоти моей! Затем Аста снова легла на спину, а Ханнес встал и произнес: потому оставит человек отца своего и мать свою и прилепится к жене своей, и будут одна плоть. Потом Адам смотрит в зал и говорит: и были оба наги, Адам и жена его, и не стыдились. После этого Ханнес опустился на Асту, и тела их на удивление точно совпали. Я затаил дыхание. Какое-то время они лежали неподвижно. Это была очень сильная пауза, особенно меня потрясла именно эта неподвижность. Я слышал, как Иллимар, сидевший рядом, проглотил комок. Неожиданно Ханнес вскочил на ноги. Развязной походкой прошелся по сцене, при этом зазвучала известная песенка «My Bonnie» из репертуара битлов гамбургского периода. Это был настоящий шок. Аста как-то странно начала извиваться на полу и выть. Она как будто чего-то хотела, и вроде бы получила, и вроде бы уже не хотела, а вроде бы и хотела, но ничего уже получить не могла. Это был впечатляющий амбивалентный плач. Горизонт в это время окрасился огненно-красным заревом, и на этот фон спроецировали знаки зодиака. В этом месте сделали перерыв, и мы пошли курить. Я был заворожен увиденным. Яркий свет в коридоре ударил в глаза. Я даже выронил сигарету, и Иллимар поднял ее, сам бормоча пересохшим горлом: черт, сильно все-таки, что ни говори! Он принялся объяснять, чего еще там не хватает, но я не понял. Во мне боролись противоречивые чувства. Будучи сторонником интеллектуальной культуры, считая, что у современного общества не так уж и много интеллекта, чтобы и те, у кого он есть, его сознательно отвергали, веря, что подсознание и инстинкты следует заставить служить интеллекту, я в то же время не мог и отрицать удивительно сильного воздействия этого представления на меня лично. Я и раньше видел такие спектакли и всегда принимал их с воодушевлением, но никогда не опускался (да, именно так я и подумал: не опускался) до личного соучастия в них. Еще сильнее, чем раньше, я почувствовал, что боюсь Феликса, боюсь при всем искреннем восхищении им. Мы потушили сигареты и вернулись в зал. Началась сцена соперничества Каина с Авелем. Сзади был по-прежнему красный фон, и на этом фоне сверху свисали какие-то лохмотья. У задника стоял катафалк, по обе стороны от него горели длинные свечи, почти факелы. На Каине была волчья маска, на Авеле — овечья. После того, как Каин воткнул Авелю в глотку нож (как тот застонал!), Авель нежным голосом спросил у Каина: где Авель, брат твой? А Каин ответил: не знаю, разве я сторож брату моему? Затем они меняются масками и сцена повторяется. Так они менялись масками несколько раз (намек на относительность понятий убийцы и жертвы?). Под конец оба брата устали от убийства и сцена кончилась примирительным танцем (в сопровождении рока «Why I Must Be a Teenager in Love?»). Танец все ускорялся, свисавшие сверху лохмотья выпрямились и образовали на фоне задника наш старый, обшарпанный земной шар. После этого снова сделали перерыв.