День рождения кошки - Набатникова Татьяна Алексеевна. Страница 37

Это как бы добрая шутка.

А она вдруг серьезно отвечает:

— Да. Если есть хоть одна птичка. Но это так редко.

И сиди расшифровывай.

Анюта на кухне ей объясняет: если кончается любовь, в доме заводятся тараканы.

Послушает Анюту и опять возвращается, играет с Катькой — шея прогибается интегралом. Кожа тугая, молодая. Хочется наклониться и попробовать губами.

— Боря, можно, я тут около тебя присяду, почитаю?

Ужин не раньше чем через полчаса. А ты знаешь: если она сейчас сядет рядом на диван, тебе не удержаться. И вечно эта Анюта на кухне! Сейчас ты развернешься пружиной, схватишь ее, сомнешь, сожмешь и укусишь, ты ее прокусишь, эту шею. А встать и уйти — нет сил. Замер и ждешь: вот еще секунда — и ты на нее набросишься.

— Ольга! — позвала из кухни Анюта. — Вспомнила еще примету.

«У-у-ф!» — Ты откинулся на спинку дивана, пот на лбу.

— О чем до дела поговоришь, то не исполнится, точно.

Анюта, простая душа, шумиха — зачем она ее сюда водит, неужели не чувствует?

Да уже сама она ходит, без Анюты.

А ведь ты давно знаешь, что почем.

Сам сдирал с себя защитную шелуху самообмана, докапываясь до самой сердцевины подлости, и Анюту учил, как старший, как ответственный. Ты объяснял про ее любимые дисковые ритмы: «Не заблуждайся, музыка здесь ни при чем. Это возбуждение самых дешевых животных чувств, это Африка, и больше ничего», — и теперь она боится при тебе включать магнитофон, стыдится (!). И только когда моет полы или там печет блины, она вытанцовывает под эту африканскую музыку свою домашнюю работу.

Учил. А сам?

Как легко распустить удила и — под горку.

И все это ты прекрасно понимаешь. Понимаешь, но:

— Ольга, ты на дискотеку-то ходишь?

— Нет.

— Почему? — удивляешься ты и тайком думаешь: не ходит! Значит, никто не обнимает, не волнует…

— Старая для дискотеки, — улыбается она.

А ты, как последний идиот:

— Ну уж, старая.

А сам думаешь: хоть бы день рождения какой-нибудь, что ли, да под Анютину музыку… Что-нибудь такое заветное, тайное, танго, медленное, сумрак, опутать руками, окутать, обернуть, оплести, увести, затереться, затеряться… Голова кружится, но какими силами остановишь себя, чтобы не думать? Ах, да ведь и безопасно: ведь не будет же никакого дня рождения, никаких танцев, не принято у вас в доме танцевать и звать гостей; и на все коллективные праздники сам никогда не ходишь и Анюту не пускаешь — потому что все эти вечеринки — легальное язычество и атавизм.

И вот еще одно страшное искушение.

— Пойдемте, ребята, завтра на пляж! Ты, Оля, с утречка пораньше приходи, и пойдем, загар-то лучше с утра.

Господи, Анюта, простая душа. Кругляшок, румяное яблочко — и рядом эта «башня из слоновой кости шея твоя, возлюбленная моя…» И как она гибко пойдет к воде, вся на виду, вся доступная глазу, безнаказанно доступная… Бедная, милая Анюта — неужели не понимает?

Ольга явилась «утречком», они взяли Катьку и отправились одни. Анютино огорчение: «Боря, ну почему ты не хочешь?» Простота, простота. До бешенства простота.

Ты остался дома. Читал… не мог читать. Ты сходил в магазин, купил молока. Картошки начистил для обеда. «Одним ожерельем на шее твоей уязвила ты меня, возлюбленная моя… Прекрасна ты и грозна, как полки со знаменами. Уклони очи твои от меня…»

Сварить картошку или пожарить?

Пляж окружен кустарниками. Подойти, лечь в тени. Все видно, пляж маленький… Ветром и солнцем облизало ее от макушки до пяток; на берегу размытые солнечным ливнем тела — издали не различишь, муравейник, — но ты найдешь, ты сразу найдешь: биотоки или что, но ты найдешь. И увидишь как по заказу: встанет и пойдет, царевна моя, «заклинаю вас, девушки Иерусалима, не будите, не пробуждайте любовь, пока не проснется…» И Анюта тоже встанет и поспешит догонять, боясь обмякшими ступнями песка и камешков, и будет всплескивать крыльями для равновесия…

Не пускал ведь эту мысль, не разрешал — она сама вылезла, через все запоры; скотина, обругаешь себя, предатель — и украдкой все-таки будешь помнить: танцующая поступь широкобедрая к воде… Готов скорее себе не поверить, что не выходил из дома, чем реальности этого видения.

И не упомнишь теперь — то ли сварил картошку, то ли пожарил.

Но конфликт совсем не в этом. Это все еще ерунда.

Но вот наступает такой вечер. Запыхавшись, прибегает из общежития своего, показывает тонюсенькую книжечку — стихи.

— Вот, прислали из Красноярска десять штук — авторские экземпляры, — говорит она запинаясь и краснеет.

И ты не сразу вникаешь, вертишь книжечку — и вдруг сообразил: Ольга Гуляева! Ты и фамилии-то ее не знал. И добродушным медвежьим рыком, как и полагается пожилому другу, ты рокочешь:

— Ба! Да ты писатель, что ли, елки-палки!

Вот то-то же и оно.

Анюта с кухонным полотенцем на плече, в руке забытая ложка; Катька прибежала на шум, аж подпрыгивает, рвется к книжке, а ей все не дают посмотреть, сами не надивятся.

Оля смущена, вся в робком счастье. Вот она, минута жизни.

— Что же ты никогда не говорила, что стихи пишешь, — тихо упрекнула Анюта и опечалилась.

А ведь ее со школы звали только Анютой — за то, что никогда не унывает; она ведь и тебя выходила этим: своей солнечной энергией.

Она озабоченно вспоминает о плите — и не слышно с кухни ее песен. Она простодушная, она в свое время попросила: «Боря, давай я перееду к тебе, а?»

— Подписать? — спрашивает Ольга.

Вот уж этого не надо. Не хватало только автографов великих людей. В свое время ты на этих классиков насмотрелся.

— Боря, но ведь книжечка тонюсенькая-тонюсенькая, — сказала Анюта с надеждой, когда Ольга ушла.

Утешает. Откуда ей знать, что такое — эта тонюсенькая книжечка. Если ты колотился в эту стену своим беспомощным лбом несколько лет. Эти лирические этюды в вечерней газете. «Седобородая зима налилась синью…» К подписи Бор. Лежнёв редакция извинительно добавляла через запятую: инженер. Эти робкие — от робости нападающие — попытки сценариев на телевидении. И мягкое, щадящее: «К сожалению, это не вполне соответствует тематике нашего журнала». И она — голос уже испорчен курением, хрипло: «Надо попробовать послать это во ВГИК, на сценарный. А вдруг?» И потом: «Ты способный, но из тебя ничего не выйдет: ты сопьешься» «Я не могу, я боюсь, я патологически боюсь твоего пьянства».

Ну, раз патологически — что ж.

Уехала. Но к жене ты все равно после этого не вернулся — как вспомнишь эту непоколебимую поучающую ясность жизни: «А как же, так надо!» — и содрогнешься. И ты просто понемногу начал погибать. Анюта вытащила тебя из этой ямы, отогрела, сдула пыль и посадила на божничку. Ей, конечно, и в голову не приходило, что она тебя спасает. Она думала, это ты ее осчастливил. Вот уже шесть лет ее детское лицо к тебе — как подсолнух к солнцу.

А Ольге ни слова не сказал про ее стихи. Захлопнул книжечку, как бы наскучив ею, и, поколебавшись: вернуть Ольге, оставить себе (вроде ведь подарок?), — всунул между книг на полке — и книжечка эта сразу утонула, пропала между двумя толстыми томами. Только и сказал:

— Ольга, это странно, что ты не куришь. Или куришь?

Боялся, что Анюта ляпнет: мол, Боря тоже когда-то писал, прозу. Но Анюта не ляпнула: понимающий человек Анюта.

А ведь иной раз, показывая студентам на осциллографе фигуры Лиссажу, так и хочется загородить экран спиной, повернуться к этим молодым и сказать: «Да разве в этом дело!»

Вот тут и начинается весь конфликт.

Ты — вспомнил.

До острова, к которому ты причалил и где поджег свой корабль, донесся забытый ветер.

Но куда бежать от этих уютных тяжелых занавесов, из этой взлелеянной тишины, от фигур Лиссажу, от Катькиных слипшихся от фруктового сока пальцев? Куда тебе в море, ты плавать не умеешь.

Говорят, домашние гуси, завидев по осени клин в небе к югу, тревожатся, тоскуют и подскакивают: тоже улететь.