День рождения кошки - Набатникова Татьяна Алексеевна. Страница 36

Теперь я свысока смотрю на жизнь. Как взрослый на игры своего детства. Я уже превзошла жизнь.

5 ноября. Меня тошнит от нежелания не то что какого-нибудь следующего, наступающего момента, а от нежелания настоящего: отвращение к последовательности времени. Я не хочу, не могу больше жить во времени, тяжко мне время.

Мне не хочется встать, но и оставаться лежать невмоготу. Все одинаково плохо, исчезла разница «лучше-хуже». Я потеряла хотение, и движение жизни во времени стало невозможно и невыносимо.

6 ноября. Странно обострившимся слухом я ухватила сегодня разговор у поста за дверью. Оля озабоченно говорила кому-то:

— Надо предупредить патанатома, что завтра его могут вызвать. Понадобится вскрыть сразу, потому что за праздники испортится, а ее еще надо перевозить в Латвию, на родину.

— А цинковый гроб? — спросила в ответ женщина.

— Ее сын уже заказал.

Какая глупость — перевозить меня на родину — неужто я хотела этого? Может быть, сказала в бреду? Не надо, пустое. Останется от меня груда испорченного мяса — зачем ее возить. Не забыть отменить, как только кто-нибудь войдет.

Я как бы выхожу из зоны действия времени. Года мои перестанут расти, и прекратится все, что подчиняется последовательности: удары сердца, обмен веществ, движение в пространстве.

Будет какое-то новое качество — да, но какое? Мне смутно представляется мягкая темнота, колючие сполохи, но не хватает воображения.

Остается одно: ждать и увидеть. Страх сменился любопытством.

Умирать не больно. А жизнь давно уже — скучное повторение известного. Я представляю: в сумерках зимы дорога с работы, молчаливые толпы черных прохожих мимо освещенных магазинов, сын, погода… Все уже видано и представимо и поэтому можно пропустить без остановки.

И доктор мой уже видится мне далеко, как кромка леса на горизонте. Я уже как бы из далекого воспоминания смотрю на него. Вот он сел, и я взяла его руку. Некрупная ладонь, наполненная жизнью: внутри что-то пульсирует, бьется, живет с большим запасом.

Я говорю ему: «Я уже буду молчать: мне противны слова. Но вы знайте: мне очень хорошо теперь».

Он кивнул издалека, из синей дымки горизонта: поверил.

«Больше не ставьте мне уколов: я хочу увидеть своими глазами: ведь один только раз… Это слишком важно…»

Он посмотрел на меня, и взгляд его был: нежное торжество. Нет, не скажу, что был его взгляд. Потом что-то сломалось, и он быстро-быстро отвернулся…

Это он не по мне, что ухожу, а по себе, что остается.

Многим людям всю жизнь некогда даже заметить, как они одиноки.

Я сжала его пальцы и отпустила его совсем.

7 ноября. Сегодня всё. Это я уже точно знаю: сегодня.

Не забыть сказать доктору, чтоб не уходил сегодня днем из больницы до пяти часов.

И дождаться вечера: отдать маме тетрадь.

Я жила плохо: я боялась смерти, поэтому жила вполсилы. Надо наоборот: если при жизни не страшна смерть, то не страшна становится и жизнь…

Доктор не захотел присутствовать на ее вскрытии.

Он осторожно закрыл тетрадку. Хотел положить в ящик стола, но передумал. Подержал в сомнении над мусорной корзинкой: уж не выбросить ли? Унести домой — ну и что дальше? Будет лежать среди бумажного вечнохранимого хлама и через несколько лет попадется под руку — перечитать и загрустить на несколько минут, пока жена не позовет ужинать. А за ужином выяснится, что у Ленки двойка и что она пропустила занятия в спортивной секции — и все это окажется важнее пустых воспоминаний.

Отдать эту тетрадку некому: мать Магдалины так и не пришла — передали, что она умерла в то же самое время, в пять часов.

Умереть в то же самое время — вот все, что может сделать один человек в память другого.

А как живому сохранить память, если она будет вскоре завалена домашними хлопотами, простудой жены; вот Харитонову сегодня сделал резекцию желудка — и не вполне удачно, как там он сейчас — надо идти смотреть, думать — тут уж лучше выбросить эту тетрадку в мусорную корзину, чем жалким образом валяться ей среди старых писем.

Но рука не поднялась. Доктор свернул тетрадь трубочкой и сунул во внутренний карман своего пальто. Потом подошел к зеркалу, снял колпак, отстраненно посмотрел на себя, усмехнулся: вот и всё.

И, вздохнув, вышел из ординаторской и побрел по длинному коридору в ту сторону, где седьмая палата, где Харитонов медленно приходил в себя после операции.

Подруга

Вот ты жил, жил. Был женат — от этого все зависит, все. Недаром: «Путь совершенного человека простирается далеко. Но начинается он с отношений мужчины и женщины» — или что-то в этом роде. Короче, ты разошелся.

После этого вечность был в яме. Ты пропадал там, ты тонул — и тебя вытащили. Появилась и вытащила. И вот: обсох, отогрелся, сидишь в уюте тяжелого теплого занавеса (ты настоял, твоя с детства береженая мечта: чтоб тяжелый теплый занавес, нет, два: на окне во всю стену и на дверном проеме — тоже во всю стену), ты слушаешь музыку, нет, не то слово, ты в мареве музыки завис и плаваешь, как в невесомости, как в материнской утробной жидкости, свернувшись ушной извилиной, раковиной, не помня себя, не зная, — в дремучей теплой первородной жидкости, ты плаваешь в этой музыке — и Анюта приводит в дом свою подругу.

Ну что подруга? — гадкий утенок, длинная шея, лицо с ошибками. Глядит испуганно, но сквозь испуг — как будто она что-то там такое знает.

— Простите, — говорит, — что это была за музыка? — И стушевалась, пугаясь и отменяя вопрос.

— Это Брух, — важно произносишь ты. — А вы?

— Это Ольга, — сразу же наскакивает Анюта и даже на шаг вперед выступает, загораживая грудью. — Она у нас работает.

Молодая, говорит, специалистка, ей платье скроить надо.

Ну что же, кроите ваше платье…

— Мы дверь закроем. Ты слушай, слушай, мы тебе не помешаем.

Анютина неистребимая простота: как будто уже не помешали.

Анюта боится. Анюта тебя боится, потому что ты грозный и не терпишь, чтобы ходили, мешали, лезли, навязывали тебе. Ты устал, и ты заслужил, чтобы у тебя был свой дом. Ты устаешь на работе. Ты работаешь.

Кроят платье и поднимают ужасный шум. Анюта — шумиха и простая душа. Каждый вечер, когда в доме включается свет, занавес начинает пылать (оба занавеса!) и Анюта шумит: двигается, поет, спешит — и ты имеешь случай поворчать, что нет покоя, такой вокзал. И еще маленькая Катька со своими непомерными чувствами: то в восторге, то в горе, то в ужасе — всегда в бездне, никогда на ровном месте. «Папа, — рыдает она, — папа!..» — «Папа! — поет она, — папа!» — захлебывается, и ты плавишься, растекаешься маслом и сердито думаешь: «Кукла ты, кукла…»

Гостья уходит, унося раскроенный ситец в свертке, она кланяется и одними глазами просит прощения: она не виновата, она не хотела. Она не хотела — да: в первую минуту, когда Анюта заслонила ее, как она выструнилась и глазами: мне уйти? — я уйду, вы только моргните. Почему ты не моргнул? Разрешил остаться: ты улыбнулся, добрый хозяин доброго дома.

Итак, зачем же ты улыбался? Ведь это знаешь сразу. Новичок какой-нибудь или женщина могут замазывать себе глаза и придуриваться, что ничего такого не происходит, но ты-то! — наизусть помнишь: сигнал взгляда — запеленговали — вас понял, перехожу на прием. Всю партию можно рассчитать с первого хода.

Уходил от этого, убегал — и вот прибежал.

Итак, e2 — e4: Анюта привела подругу.

— Да? А вот она живет в общежитии, и никого во всем городе у нее нет.

Прикормили. Сперва дичилась. Спросишь что-нибудь — она кивнет — совсем как маленькие дети перед чужим человеком: не дыша, испуганно таращась: и хочется удрать, и стыдно.

— Ольга, — мягко говоришь ты, — ну чего ты как в лесу: боишься пошевелиться, как бы птичку не спугнуть.