Не уходи - Мадзантини Маргарет. Страница 37
Словно бы тело Италии безмерно выросло и теперь властвовало над городом.
Я обнял какое-то дерево, тесно прижался к массивному и влажному стволу. Приникая к нему, я заметил, что уже давно хотел это сделать, но осознаю это только сейчас.
Может статься, она покончила с собой, поэтому и не отвечает на звонки. Серая ее рука свешивается из ванны, в которой больше ржавчины, чем эмали… свернулась пластиковая занавеска, которую она сорвала, в последний раз пытаясь вздохнуть. Она умерла, думая обо мне, пытаясь обнять — или прогнать меня в последний раз. Сейчас ночь, вода, наверное, уже совсем остыла. Сначала вода, конечно, была горячей-прегорячей, чтобы кровь вытекала побыстрее из ее разрезанных запястий. Что же она пустила в ход — свой перочинный ножичек или бритвенное лезвие, которое я там оставил? Очень важно, какой инструмент человек выбирает, чтобы лишить себя жизни, — этот инструмент уже сам по себе является завещанием.
Из темноты доносится крик. Я наткнулся на что-то вроде мешка с тряпками — на тротуаре спит человек. Он высовывает голову из своего затхлого гнезда.
— У меня ничего нет!
Он заволновался, он кричит, он думает, что я хочу его обобрать, — но что же у него можно отнять? Эту кучу сопревших тряпок? Зубы, которых у него нет? Это ведь видно, он широко разинул рот, и хриплый стон вылетает из зияющей его глотки…
— Извините меня, я споткнулся.
С чем я соприкоснулся? Что за миазмы я вдыхаю? От этого человека исходит ужаснейший запах, так воняют дохлые собаки, валяющиеся на обочинах дорог. От Италии тоже скверно пахло, когда на нее обрушилась ее трагедия, когда она поняла, что я вот-вот ее оставлю, что я не стану содержать ни ее, ни ребенка, что я просто в очередной раз предложу ей денег… Мне хочется удрать, но я, наоборот, удерживаю этого человека всем своим телом. Я висну на его грязной шее, хватаюсь за его свалявшиеся колтуном волосы — и вдыхаю, вдыхаю этот запах прелой псины.
Я, Анджела, наверняка пытался тогда подцепить какую-нибудь заразу — она непререкаемо отбросила бы меня по ту сторону черты, в то болото между морем и городом, где жила единственная душа, которую я по-настоящему любил. Моя ночная встреча с грязью никак не желала заканчиваться. Более того, теперь рука этого бродяги обвивала мою талию, я видел его лицо, изборожденное почерневшими складками, он искал меня в нише, в которую я от него было шарахнулся. И он таки меня нашел, стал гладить по голове, он был милостив, словно священник, отпускающий грехи убийце. А заслуживал ли я, дочка, подобного милосердия? В этом скудно освещенном углу бродяга оказывал мне гостеприимство, поддерживал меня и куда-то приглашал. Мы оба стояли на мокрой улице, где он жил своими мечтами, куда теперь и я принес свои мечты; и вот я стоял, опершись об эту затхлую человеческую оболочку, одновременно живую и безжизненную, такую далекую от моего дома с паркетным полом и рюмочками виски. А ведь и любовь для меня была чем-то подобным, она была бесприютной сиротой, она была спасательным кругом, брошенным мне. В самый последний миг судьба, сжалившись надо мной, поднесла мне этот детский рожок и дала из него отпить.
— Вина хочешь?
Из-под картонных коробок он вытащил бутыль с вином и протянул ее мне. Я пил — и думал об отце. Отец умер на улице, он упал на тротуар прямо среди потока прохожих, соскользнул на землю вдоль опущенного жалюзи закрытого магазина, поднеся руку к глотке, через которую улетучивалась его жизнь.
Перед тем как пойти дальше, я дал бродяге денег — отдал все, что при мне было, залез пальцами в отделение бумажника и вытащил всю пачку. Он спрятал деньги куда-то под лохмотья. Его обуял страх, он боялся, что я передумаю. Недоверчивым взглядом он проводил меня до самого перекрестка, за которым я исчез.
Темнота начинала обесцвечиваться, разбавленная дождем, — дождь так и не прекращался, он был легким, но беспрерывным. Я вел машину в этом колеблющемся свете, и фары встречных машин время от времени ударяли мне в лицо. Две монахини-филиппинки стояли на остановке автобуса под маленькими зонтиками; открыл свои двери какой-то бар; стопка подмоченных газет была сброшена возле киоска, еще запертого. На место я добрался совсем усталым, эта беспросветная, бессонная ночь меня доконала. Сейчас я смогу заснуть в ее объятиях. И только потом мы примемся собирать воедино осколки нашего будущего. Что до меня, я уже провел этой долгой ночью свое генеральное сражение. Говорить мне ничего не придется, я просто прижму ее к себе. Из машины я вышел с зарозовевшими щеками: печка грела хорошо. Мостовая была сухой, очень может быть, что тут дождь не шел вовсе. Отсутствие здесь дождя, который преследовал меня всю ночь, словно бы говорило, что борьба закончена, что Италия ждет меня и что там, у нее, тепло, сухо и надежно.
Я наполовину поднялся уже по второму маршу лестницы, когда услышал, как зажужжал и стал опускаться лифт, потом снизу донеслось цоканье женских каблучков и стало отдаваться в подворотне. Я бегом спустился обратно и увидел ее спину, она выходила.
— Италия!
Я догнал ее, когда она уже поворачивала за угол, я даже не посмотрел на нее, просто обнял. Она покорно стояла, не подняла рук, не изменила позы. Поверх ее головы, которую я прижал к своему плечу, я видел — рука ее внизу, ладонь прижата к бедру. Сейчас она ее поднимет, сейчас она закинет обе руки мне на шею, обмякнет, и я ее подхвачу. Однако она не двинулась, осталась в неподвижности, мое дыхание обрело привычный ритм, и я услышал биение ее сердца. Удары сердца были глубокими и ровными. Она была теплой, она была живой, все прочее не имело никакого значения. Несколько ласк вернут ее мне, я же ее знал, она давала себя любить, не устраивая лишних испытаний гордостью. Я оторвался от нее, взглянул в глаза.
— И куда же ты шла?
— На цветочный рынок.
— Куда, куда?
— Я там работаю.
— Как давно?
— Недавно.
Подведенные черной тушью серые глаза были неподвижны, на лице появилось какое-то более взрослое выражение. Но она мне была необходима, и это, только это придавало мне сейчас смелости.
— Как поживаешь?
— У меня все хорошо.
Я положил ладонь ей на живот:
— А он… он как поживает?
Она, Анджела, ничего не ответила. И я тут же почувствовал за спиной всю тяжесть этой подворотни, а сквозь мокрую одежду до меня вдруг добрался холод. Я взял ее ладони и вместе со своими поднес к ее животу, который дышал под платьем, слишком легким для этой холодной уже поры, для этого рассвета, лишенного солнца. Руки ее последовали за моими — безвольно, безо всякого сопротивления, как два осенних листка, попавшие в поток. Мне пришел на ум тот красный листок, первый листок осени, упавший на ветровое стекло моей машины там, возле клиники.
— Я сделала аборт.
Я смотрел в ее ясные, совершенно бесстрастные глаза и отрицательно качал головой — вернее, не я, а мое сердце.
— Это неправда…
Я, оказывается, тряс ее, я готов был убить ее.
— Когда ты это сделала?
— Я это сделала.
Она вовсе не выглядела опечаленной, она сочувствовала мне, это было в ее остановившемся каменном взгляде.
— Почему ты ничего мне не сказала? Почему ты меня не нашла? Я ведь хотел… я действительно хотел…
— На следующий день ты бы передумал.
Теперь она меня оставит, теперь я потеряю ее, теперь, когда моя жизнь уже не продолжается внутри ее жизни. Я впал в отчаяние, я осыпал ее легкими стремительными поцелуями, которые падали на ее бесстрастное лицо словно град.
О, не важно, не важно, мы наделаем других детей. Мы наделаем их завтра, а то и прямо сейчас. Сейчас мы придем к тебе и займемся любовью на этом бахромчатом покрывале, ты прижмешься ко мне и снова забеременеешь. Мы отправимся в Сомали, и дом наш наполнится детьми, дети будут лежать в колыбельках, в гамаках, на циновках…
Но мы уже превратились в фотографию, Анджела. Мы были одной из тех фотографий, где двое любовников стоят рядом, соприкасаясь плечами, только теперь это бывшие любовники, и фотография разорвана пополам, и линия разрыва как раз между их плечами и проходит. Сейчас она пойдет подрезать цветочные стебли, будет продавать цветы разным неизвестным людям. Какому-нибудь влюбленному… человеку, идущему на кладбище… человеку, у которого только что родился сын…