Не уходи - Мадзантини Маргарет. Страница 38

— Где ты сделала аборт?

— У цыган.

— Ты с ума сошла… Тебе надо было прийти ко мне в больницу.

— Я не люблю больниц.

Ты не любишь хирургов, подумалось мне.

— Тебе надо поехать со мной.

— Оставь, пожалуйста, я хорошо себя чувствую.

Она высвободила свою руку. Я больше уже не был ее мужчиной. Моя рука была для нее совершенно посторонней рукой. У нее снова было нейтральное лицо, лицо для всех, на нем не было ни одного из тех бесчисленных выражений, которые я за ней знал. Пепельный рассветный свет падал на ее уши, скользил по ее щекам, окрашенным румянами, придававшими ей якобы здоровый вид. Она стояла передо мной, а на самом деле уже целиком ушла в свою жизнь. Рассеянная, уже анонимная, она была похожа на одну из тех влажных ладоней, из которых на рынке мы получаем сдачу.

— Ну, я пошла.

— Я тебя провожу.

— Это ни к чему.

Я уселся на краешек тротуара и сидел, пока она не скрылась из виду. Я не смотрел на нее, сидел уронив голову в ладони. Сидел так, пока не замерли ее шаги, и некоторое время спустя, когда ничего, кроме тишины, мне уже не осталось. Телефон напрасно трезвонил в ее доме, а она в это время лежала в каком-то десятке метров от дома, внутри одного из этих вдрызг разбитых таборных фургончиков, и какая-то цыганская мегера копалась в ее внутренностях своим крючком — возможно, та самая, что научила ее читать будущее по руке. Чтобы не кричать, Италия зажала в зубах тряпку. И история с нашим ребенком на этом закончилась.

* * *

Зачем я все это тебе рассказываю? Вряд ли мне удастся дать тебе ответ… один из моих точных, коротких, «хирургических», как ты их называешь, ответов. Жизнь кровоточит, и эта кровь копится в моих висках. Совсем как гематома в твоей черепной коробке. Теперь-то я понимаю, Анджела, это ты оперируешь меня.

Я не ищу твоего прощения и не пытаюсь воспользоваться путешествием, в котором ты пребываешь. Поверь мне, суд над собою я совершил много лет тому назад, сидя на тротуаре. И приговор вышел непререкаемый, не зависящий от времени, похожий на могильный камень. Я виновен, и мои руки это знают.

Но знала бы ты, сколько раз я пытался вообразить себе этого неродившегося ребенка. Я видел, как он растет рядом с тобою, для меня он постоянно был твоим несчастным близнецом. Я пытался его похоронить — напрасное занятие. Он возвращался, когда хотел, он вместе со мною шагал по улице, он был в моих стареющих костях. Он виделся мне во всех беззащитных существах — в безволосых детишках, лежащих на отделении детской онкологии, и даже в ежике, которого я раздавил на деревенском проселке. Он возвращался во всех обидах, которые я тебе нанес.

Ты помнишь кружок дзюдо? Ты не хотела в него поступать, но я тебя заставил, своими способами: молчанием, особыми немыми упреками, которые заставляют тебя подчиниться, но сначала огорчают. Я постоянно кружил вокруг этого видавшего виды спортивного зала с его подержанными спортивными снарядами, пожилыми наставниками, потертой боксерской грушей, облупившимся линолеумом. Я выходил из машины, принюхивался к запаху пота, глядел на лица сражающихся, приносил домой брошюрки с расписанием занятий. Что сказать тебе, Анджела? Это старая песня. Дело ведь в том, что мне, еще мальчишкой, хотелось стать чемпионом какого-нибудь из боевых искусств, проникнуть как-нибудь ночью в такой вот зал, где все в особых майках, и с настоящими, бугристыми мускулами, и с особыми, суровыми лицами, и обзавестись, не снимая пиджака и очков, не лишаясь приличных манер, этаким невидимым и неоспоримым могуществом. Как это здорово — ты делаешь пару движений — и сбиваешь с ног кого угодно, коллегу-врача или вон того санитара-амбала, на которого и поглядеть-то страшно. Все это были мечты трусоватого человека, изнеженного мальчика, так ведь можно сказать — и это будет правдой. Весь этот букет чувств, отчасти достойных порицания, а отчасти патетичных, присутствовал, но присутствовало и другое. Было еще и никому не ведомое желание тебя согнуть, сделать тебе какую-нибудь каверзу — мне хотелось переложить свою подлую жизнь на твои плечи. И при этом были все условия, чтобы сделать это, не запятнав себя ничьими упреками. Дзюдо считалось приличным видом спорта, и даже твоя мать не сумела ничего возразить, пытливо вглядевшись в мою отцовскую физиономию. Разумеется, было еще и твое желание заниматься танцами — ты ведь обожала передвигаться из комнаты в комнату на носочках, обвязавшись вокруг бедер материнским шарфом. Ты, Анджела, хотела танцевать. Да только для танцев ты была слишком высокого роста, ты гораздо больше подходила для дзюдо. Это хороший вид спорта, сказал я, он дисциплинирует. Там нужно быть честным, уважать дух борьбы, уважать товарищей — как мальчишек, так и девчонок. Я взял тебя за ручку, купил тебе специальные мягкие ботинки и отвел в этот подвальный спортивный зальчик.

И вот ты одета в белую куртку, и жесткий пояс обвивает твои бока. Ты сражалась без малейшей радости, и только желание не быть брошенной на ковер заставляло тебя сопротивляться. Когда я приходил на тебя поглядеть, ты сражалась ради меня. Борцовская куртка тебе не нравилась: она была жесткой, похожей на мешок. Ты мечтала о кисейных платьях, о туфельках с подмелованными носочками, ты хотела чувствовать себя невесомо-легкой. А приходилось вечно выходить против одной и той же партнерши, крепкой девочки с прической в виде конского хвоста, вздымавшегося в воздухе, словно хлыст, — она сразу хватала тебя за пояс. Она была крепкой и ловкой, ты же — худышка, и движения у тебя какие-то деревянные. Я лез к тебе с советами: «Будь поэластичнее при отработке приемов». Но ты не могла быть поэластичнее. Слишком многое ты вкладывала в эти поединки.

Я усаживался на один из стульчиков, попавших сюда из какого-то детского сада, вместе с прочими родителями, сгрудившимися у шнура. Ты сидела на корточках на уголке голубого резинового ковра, скрестив босые ступни, ожидая своей очереди. Ты адресовала мне кисловатую улыбку, ты боялась наставника, боялась приемов, которые плохо тебе давались, и девчонок, бывших куда раскованнее тебя, — их наказывали гораздо меньше. Приходила твоя очередь, ты поднималась, сгибалась в приветственном поклоне, тренер выкрикивал названия приемов, ты выполняла их — нервозно и неуверенно.

Щеки втянуты, губы прикушены. Когда нападала ты, то так смотрела на свою партнершу, словно умоляла ее поддаться, не противиться. А когда нападали на тебя, ты тут же валилась как мешок. Сколько же тебе досталось тумаков! Вспотевшая, побежденная, со съехавшей на сторону курткой, ты отвешивала поклон, уходила за пределы татами.

«Ну, ты ведь рада, скажи?» — спрашивал я тебя в машине. Ты не была рада, ты была без сил. «Когда падаешь на татами, то ведь не больно, правда?» Неправда, больно! Ты смотрела на меня, вся красная, слезы так и готовы были брызнуть, взглядом ты спрашивала меня: «Для чего?»

Вот именно, для чего? У нас ведь время мирное, так для чего же эти бесполезные поединки? Для того, чтобы ты была крепче, чтобы научилась дисциплине… Но крепче я тебя не сделал, а навредить — навредил: я отнял у тебя силу, лишил природной веселости. Прости меня.

В один прекрасный день ты бросила дзюдо: в сентябре мы вернулись после отдыха на море, у тебя уже был оранжево-зеленый пояс. «Больше я туда не пойду, и точка», — сказала ты. Я не настаивал, оставил тебя в покое; я и сам порядком устал от всего этого и мимо спортивного зала проезжал уже вполне равнодушно. Лихорадочное увлечение дзюдо было погребено, и все это безумство тоже, а заодно и мой воображаемый сын. Отцовская придурь это была, придурь нашего брата насильника, который не знает, как же ему вырасти. И точка.

* * *

Все дело во времени. Время должно было проявить свое разъедающее действие, приняться за мою неспокойную совесть, заставить ее рассыпаться в порошок. Италия, в сущности-то, оказала мне большую услугу — она убрала из моей жизни последствия нашего приключения. Она не дала снова увезти себя в клинику, она пренебрегла обманчивой элегантностью этого приюта. И теперь я мог считать себя виновным лишь частично, я просто оставил женщину без помощи. В этом и проявилась моя низость.