Не уходи - Мадзантини Маргарет. Страница 39

Как-то вечером мне позвонил Манлио, и мы отправились полакомиться пиццей.

— Чем дело кончилось с твоей девушкой?

— Все утряслось.

— Ну а сам ты как поживаешь?

За столиком чуть подальше курит светловолосая женщина, я вижу ее со спины, вижу только, как из-за волос поднимается дым, и еще лицо мужчины, сидящего перед нею. По выражению его лица я пытаюсь понять, какое лицо у нее.

— Не знаю, — говорю я, — я жду.

— И чего же ты ждешь?

— Не знаю.

А жду я, пока эта женщина обернется, — может, она на нее похожа?

Иногда я заезжаю к Италии на рынок. Это происходит в ту пору, когда прилавки уже разбираются, я нахожу ее среди целой груды увядших цветов. Кивком головы она меня приветствует. Она складывает пустые ящики, переносит горшки с нераспроданными растениями в маленький фургончик, покрытый зеленой клеенкой, он запаркован тут же, позади прилавка. Я жду, пока она закончит работу, стою в элегантном костюме посреди этого мокрого цветочного развала. Италия снимает резиновые сапоги, надевает туфли. Когда она усаживается в машину, мы общаемся без особой радости, но вполне благожелательно, словно друзья, побитые одной и той же палкой. Или как родители, потерявшие сына. Сейчас мы, безо всякого сомнения, двое отставников. Мы расхаживаем возле открытой раны, нам нужно внимательно следить за словами.

— Как дела?

— Ничего, а у тебя?

— Устала?

— Нет, совсем не устала.

Она никогда не устает, она только сжимает ладони, потрескавшиеся от холода. Она прибавила в росте, ее лоб кажется гораздо больше, а плечи как-то сузились. Она никогда не опирается на спинку, сидит, чуть наклонившись вперед, не хочет поддаваться соблазну комфорта. Смотрит на мир, находящийся за стеклами, на мир, который нас не защитил.

Словно двое выздоравливающих, мы уповаем на целительное действие времени, а пока что движение за окнами идет своим чередом и дни становятся все короче. Огни витрин отражаются в радужке глаз Италии, и она дает им там отражаться, не придавая этому значения. Я больше ее не трогаю, после аборта к женщине не нужно притрагиваться. А кроме того, мне страшно даже вообразить ее обнаженной, страшно прикоснуться руками к боли, что она носит в себе, что притаилась под ее отсыревшим платьем. Она слишком мерзнет на рынке, нос у нее покраснел. Вот она вытаскивает из кармана мокрый уже платок, сморкается. Я как-то привез ей витамины, она меня поблагодарила, но я не уверен, что она их принимает. Как-то ненормально, что время проходит вот так. Это не для нас. Мы не друзья и никогда ими не будем. Мы стали любовниками еще прежде, чем познакомились, очертя голову мы принялись обмениваться плотью. А сейчас между нами установилась такая странная учтивость. Я смотрю на нее и спрашиваю себя, что общего у нас с этим безжизненным монотонным дождем. Не может все кончиться вот так, должен быть какой-то крик, что-то ведь должно быть… Может статься, какой-то демон налетит на нас и сожжет дотла, — ну не можем же мы закончить тут, на ничейной полосе.

Надо сменить обстановку. Ее дом внушает мне страх — это покрывало табачного цвета, голый камин, слепой пес — и обезьяна на стене, с детским рожком в лапах, как некое издевательство. И вот однажды я спрашиваю, не хочется ли ей провести со мной время наедине в какой-нибудь гостинице.

— Чтобы не торчать на улице, среди машин, — прибавляю я.

Так мы оказываемся в комнате, которая видит нас в первый раз; это солидная комната в центре города, с тяжелыми узорчатыми портьерами и такими же обоями. Она даже не осмотрелась, бросила сумку на постель и сразу же подошла к окну. Подняла руку, отогнула край портьеры. Я спросил, не голодна ли, не хочет ли чего-нибудь выпить. Она ответила отрицательно. Я отправился в ванную помыть руки, а когда вернулся, она все еще стояла там, перед портьерой, и смотрела на улицу.

— Как тут высоко, — сказала она, заслышав мои шаги, — какой же это этаж?

— Десятый.

Волосы у нее были подобраны; я приблизился и поцеловал ее в затылок раскрытыми губами, прикрыв глаза. Сколько уже времени я не целовал ее так? И сразу же спросил себя: как же получилось, что я так надолго от нее отказался? Ее теплое тело снова было рядом со мной, эта комната поможет нам все позабыть.

Сейчас она почувствует мои влажные губы. Сначала ей будет трудно, но потом она снова станет моею, ведь так всегда было. Она не может от меня отказаться, она же сама мне сказала.

Она отпускает портьеру, пейзаж дневного города исчезает. Я начинаю раздевать ее, прижимая к тяжелой и неподвижной портьерной ткани. Я снимаю с нее жакет, сама она снимать его не хочет, это дешевый жакет, связанный из отходов шерсти, он ничего не весит, кажется каким-то паутинным. Слегка касаюсь ее грудей, ее маленьких привядших грудей, они так мне нравятся. Она не мешает. «Милый… — говорит она, — милый мой…» — и обнимает меня.

Я беру ее за руку и веду к кровати, я хочу, чтобы ей было удобно, чтобы она отдохнула. Я снимаю с нее туфли. Чулки на ней светлые, нейлоновые, довольно толстые. Я растираю ей ноги и ступни, впечатление, что они принадлежат манекену. Она стягивает с себя юбку, аккуратно ее складывает и вешает на латунную спинку кровати. То же самое она проделывает и с блузкой. Движения у Италии медленные, она явно не спешит, хочет отдалить момент близости.

Сам я раздеваюсь торопливо, одежду бросаю на пол. Перехватываю ее взгляд и почему-то начинаю стесняться. Она ложится и натягивает одеяло на себя. Я устраиваюсь рядом; постель еще совсем холодная. Она лежит, прижав руки к бедрам, я закидываю свою ногу на нее, и нога соскальзывает — она не сняла чулок.

— Это же совсем не обязательно…

— Я знаю.

Каким обходительным любовником я вдруг стал! И каким я, вероятно, выгляжу смешным! У нее не было никакого желания раздеваться. Она куда охотнее осталась бы у этой чуть приоткрытой портьеры, и смотрела бы на город сверху, и спрашивала бы себя, есть ли где-нибудь в нем местечко для нее. Когда я ее беру, она слегка вздрагивает — потом… потом ничего. Она предоставляет мне двигаться туда и сюда в полном, абсолютном молчании. Лицом я зарылся в ее волосы, боюсь увидеть ее бесстрастные глаза. И тогда я испускаю стон — в надежде, что она сжалится и ответит мне стоном. Но ничего такого не происходит. Мы не взмываем ввысь, мы остаемся здесь, на земле. Глаза у меня наливаются кровью, рот забит ее волосами. Мне не удается забыться, я все вижу и слышу. Тихо жужжит бар-холодильник, вытяжной вентилятор, как и свет в ванной, остался включенным. Моя плоть, которая ходит внутри ее плоти, — вот что поистине ужасно. Ведь ее любовь умерла, это наше соитие похоже на похороны. Я ощущаю всю громаду своего вспотевшего тела, как же оно давит на ее кости! Она больше не хочет меня, она ничего больше не хочет. Тело ее всегда было для меня дверью куда-то, но теперь эта дверь закрыта. И тогда я понимаю, что я все потерял, Анджела, ибо все, что мне так желанно, лежит в моих объятиях, но душа его далеко. Я приподнимаюсь над Италией, смотрю ей в лицо. Под слезами ее глаза двигаются, словно две рыбы, очутившиеся в чересчур тесном море. Она плачет, потому что это было единственным, чего ей хотелось с тех пор, как мы вошли в эту комнату. Мое съежившееся мужское естество быстренько ее покидает — словно мышь, перебегающая в ночи через дорогу.

Я молча лежу, ее плач становится менее отчаянным, более мирным. На потолке есть плафон, овальный плафон из матового стекла, похожий на глаз с бельмом, этот глаз смотрит на нас с полнейшим равнодушием.

— Тебе никак не удается не думать об этом, правда?

Порыв ветра распахивает окно, ледяной воздух обдает наши обнаженные тела. Мы остаемся лежать и некоторое время терпим укусы холода. Потом Италия встает, закрывает окно и идет в ванную.

Я увидел, как она голышом прошла через комнату, ладонью прикрывая грудь. Я протянул руку к тому месту, где она лежала, там еще сохранялся островок тепла, и подумал: вот оно и кончилось, кончилось именно в этом отеле. Мысли мои переместились на складки этой простыни. Я вспомнил одного моего друга, который в молодости бегал к проститутке, все время к одной и той же. Когда они принимались заниматься любовью, она притворялась, что умирает, — об этом просил ее он. Я стал думать о мужчинах, которых я знал, о тех, что в свое время тоже занимались любовью, а теперь умерли — как умираем мы все. Подумал я и о моем отце. Он ходил ко многим женщинам, делал это весьма скрытно, хотя причин для тайны не было — разъехавшись с моей матерью, он жил одиноко. Тем не менее ему было приятно обделывать свои любовные делишки потихоньку. Выбор его падал на женщин странных — немолодых, малопривлекательных, бесцветных с виду, но, вероятно, с изюминкой. Одна из них работала кассиршей во второстепенной киношке, у нее были крашеные волосы, орлиный нос и крепкие груди, затянутые в жесткий лифчик. Я видел ее один-единственный раз — тогда отец привел меня в бар, который сообщался с этой самой киношкой через застекленную дверь. Через стекло я увидел эту женщину; отец исподлобья, из-под бровей старого сатира, бросал на нее взгляды, которых я за ним не знал, — это были взгляды радостные и совсем детские. Оказавшись в ситуации, когда слева сидел сын, а справа — любовница, он выглядел совершенно счастливым. Не исключено, что это она пожелала на меня взглянуть. Я сделал вид, что ни о чем не догадываюсь. Позже я узнал — эту женщину звали Марией Терезой, она была замужем за инвалидом, детей у нее не было. Они с отцом частенько отправлялись перекусить в маленький ресторанчик, приютившийся на задворках колбасной лавки, любимым блюдом Марии Терезы был телячий язык с овощной подливкой. Всего прочего я не пожелал знать. Держа руку на простыне, которая теперь стала у меня киноэкраном, я явственно вижу эту женщину — вот она раздевается, снимает часики, кладет их на мраморную столешницу старомодного комода. Рядом стоит отец, он снимает брюки и вешает их на деревянную статуэтку. Потом отец занимается любовью с этой немолодой кассиршей, вдыхает аромат горьковатых духов, исходящий от ее затылка; все это происходит в пансионе, что совсем рядом с колбасной лавкой, где подают телячий язык с овощной подливкой. Чем закончилась любовь у этой парочки? Они ведь тоже оставляли после себя теплую, измятую постель. Вот мой отец закуривает, а в это время кассирша принимает душ в ванной комнате, моет себе подмышки, потом подкрашивает губы с приоткрытым ртом, заботливо гасит свет — так она привыкла делать у себя дома. Позже, когда они уже ушли, в комнату входит горничная, открывает окна, сбрасывает на пол простыни, перестилает постель. Потом приходит другая горничная, она сматывает грязные простыни рулоном и засовывает их под мышку. Потом появляется еще одна женщина, у нее свой собственный запах и своя собственная кружевная рубашка, она раздевается для другого мужчины и тоже ему отдается, и он тревожит ее своей плотью. И вдруг я себя спрашиваю: какой у отца был член — больше, чем у меня, или нет? Видеть его не приходилось, но упорно думается, что он был больше. Между тем сейчас отец полеживает в своем гробу, я видел его там всего несколько месяцев назад — лицо у него было темным, в ноздрях ватные тампоны, в руках цветок. Кто вложил ему в руки цветок? Не иначе как кассирша. Впрочем, нет, на похоронах кассирши не было, история с кассиршей была много раньше. Вероятно, они расстались, и она продолжала лакомиться телячьим языком с овощной подливкой уже с кем-то другим. Может статься, и она уже успела угодить на кладбище. Италия сейчас в ванной, и я ласкаю простыню, еще хранящую тепло ее тела. Фильм подошел к концу, экран снова стал белым, на нем видны складки. И теперь я доподлинно знаю, что через несколько секунд расплачусь, стану плакать по всем мертвым любовникам, по самому себе и по той, которая сейчас стоит перед зеркалом, точь-в-точь как кассирша. Когда она уступит прошлое. Теперь каждый из нас примется тянуть свою собственную лямку, и умрем мы порознь, вдалеке друг от друга. Никто никогда и ничего не узнает о том, как мы были близки, о жизни, которая шла себе, шла — и дошла до этой вот черты, до моей руки, положенной на простыню, где только что лежала Италия. Мы, люди, плоть привередливая, нас проецируют на экран, мы исчезаем с него, потом кино повторяется вновь, уже с другими артистами. Послушай, Анджела, а не уходит ли наша энергия на подпитывание какого-то другого мира, мира совершенного, существующего параллельно с нашим, не нуждающегося ни в страхе, ни в страданиях? Может быть, все мы — почерневшие от копоти кочегары, истекающие потом в пароходных утробах ради того, чтобы пара влюбленных там, на самой высокой палубе, могла станцевать свой романтический танец над блистающей, похожей на дорогой ковер поверхностью моря. Кто-то другой подберет и пустит в ход наши несбывшиеся мечты, кто-то менее несовершенный, чем мы. Наш удел — это черная работа. Я в ванной, мой пенис подрагивает под струей воды, я не обращаю на него внимания. Скорчившись над биде, я плачу, охватив голову руками. Через какие-то минуты придет горничная и сбросит на пол простыню, на которой есть маленькое влажное пятно — его оставила Италия. А я на этом пятне оставил поцелуй.