Не уходи - Мадзантини Маргарет. Страница 40
Когда мы выходим из комнаты и моя рука, помедлив, тушит свет, Италия оборачивается и в последний раз смотрит на эту черную пучину, закрывающуюся за нашей спиной. Нам в головы приходит одна и та же мысль: какая жалость, какой великолепный случай мы упустили!
У них, кажется, все получилось. Аспиратор убрал кровяной сгусток из твоей головы, канюля наполнилась красным. Твою рану увлажняют физиологическим раствором.
Манлио сидит передо мной, он появился уже давно. Он облапил меня, попробовал поплакать, ничего у него не вышло, тогда он прилип к мобильнику. Вызверился на какого-то типа там, в аэропорту. Рейс, на котором возвращается твоя мать, запаздывает, и Манлио упорно добивается, чтобы ему сказали точное время приземления, — он заспорил, возвысил голос… Сцепиться с неизвестным диспетчером по посадке — это его способ помочь мне. Он держит в руке разогревшийся мобильник, он хочет снова и снова звонить, только вот не знает кому. Он боится остаться наедине со мной в этом облаке молчания. Ты ведь знаешь, он привык палить жизнь и ее события, как палит свои сигары. Он ерзает, шумно выдыхает воздух. Глаза у него опущены, углы рта тоже, он попал как бы в клетку. Да, он заперт в клетку вместе со мной, своим лучшим другом, в самый скверный день моей жизни. Я, устремив в пространство взгляд, думаю о фразе, виденной на уличном плакате: как можешь ты рассмотреть дно водоема, не перестав возмущать его поверхность?
— Извини, я позвоню Бэмби.
Он идет к окну, конфузливо поворачивается спиной, что-то бубнит в трубку. Он не хочет, чтобы я его слышал. Я вижу его зад, в прошлом месяце ему исполнилось пятьдесят семь лет, он определенно толстеет.
Вот он изменил тон и даже прокашлялся. Теперь он разговаривает с девочками-близняшками, с Лепешечками, как ты, Анджела, их зовешь. Они светловолосые, очень красивые — и очень неприятные. На него они ни капли не похожи. Манлио темноволосый, приземистый, внушающий бесспорные симпатии. Близняшки походят на свою мамашу, на Бэмби. Это венецианка с расхожей внешностью манекена и тяжелым нравом помещицы. Она заставила его бросить город и переселиться в это обширное имение с лошадями, оленями, оливковыми деревьями; там она позирует перед фотографами, снимающими ее для журналов кантри, лицедействует перед конюшнями, в экипировке конюха, вместе с дочерьми, одетыми в клетчатые юбочки и холщовые рубашки. Они делают оливковое масло холодным способом, разливают по ликерным бутылочкам и экспортируют в Америку, зарабатывают на этом кучу денег. Бэмби — сторонница жизни праведной и биологической, Манлио же обожает по уши наесться всякими вкусностями и городским гамом, потом, ближе к вечеру, дает под сто девяносто километров по автостраде, чтобы вовремя добраться до дома, увешанного початками кукурузы и пучками сухой лаванды. Он терпеть не может природу и загородную тишину. Разумеется, у него там есть и бассейн, и бортик, плавно сходящий в воду, архитектор сделал ему и бутафорские скалы. Но он имеет зуб и на этот бассейн, и на машинку для искусственных волн, притаившуюся на дне. Он непримирим на свой лад, его новая молодая жена — на свой. Он постоянно вздыхает по Мартине, по этой заводной куколке. Каждый раз, когда это удается, уезжая на один из своих конгрессов — а конгрессов теперь все больше, — он останавливается в Женеве и навещает ее в этом антикварном магазинчике, набитом статуэтками, как две капли воды похожими на нее. Она одинока, она постарела, она вполне счастлива. Он заваливает ее чеками, хочет купить ей бог знает что. «Мне приятно помочь тебе», — говорит он. Она улыбается, рвет эти чеки в клочки прямо у него на глазах: «Спасибо, только этого вовсе не нужно, Манлио». И это ударение на последней гласной его имени доставляет ему безумную радость. Возможно, он даже и плачет украдкой от умиления, когда летит куда-то межконтинентальным рейсом, прикрыв лицо масочкой и притворяясь спящим.
Вот он наконец задвинул мобильник в карман, поскреб пальцами в паху. Потухшая сигара все еще торчит в его почерневших губах.
Тебя он обожает, он всегда мечтал иметь именно такую дочь.
— Я поехал в аэропорт, встречу Эльзу, увидимся вечером, — говорит он.
Я теперь уже не стучал к ней в дверь, я просто отдирал ключ от американской жвачки и входил. Она все время лежала на кровати, и пес тоже. Инфаркт чуть приподнимал голову, она не делала и этого. Ноги у нее обычно были подобраны, на лице отсутствующее выражение. «А, это ты…» — произносила она.
В кухне больше не было никакой еды, я выходил и что-то покупал. Ополаскивал миску пса, вытряхивал туда корм из картонной коробки. Я купил ей и электроплиту, но никогда не видел ее включенной. Открывал окно, нужно было впустить хоть немножко солнца. В доме застаивался затхлый воздух, пахло больным человеком. Возвращался я туда без охоты, с постоянно гудящей спиной. Возвращался, потому что не знал, куда деваться.
Она решила по-иному расставить мебель. Передвинула стол к камину, на его место поставила диван. Перетряхнула и мелкие вещицы, свои немногочисленные безделушки; расположила их в соответствии с новым распорядком жизни, да только этот новый распорядок никак не хотел ей подчиняться. Она постоянно что-то разыскивала и никак не могла найти. Пес ходил за нею с потерянным видом, он теперь тоже никак не мог найти своего места.
Охота что-то делать захватила ее совсем неожиданно. Я заставал ее стоящей на стремянке, она протирала оконные стекла, люстру. Прибиралась, но постоянно забывала, где что лежит. Переполненная водой губка обнаруживалась на столе, метелка на стуле. То же самое происходило и с нею самой. Глаза, скажем, были у нее тщательно подведены тушью, волосы подобраны, но внимание отключено напрочь: она выходила из туалета, и кусок подола юбки оказывался у нее заправленным в колготки. Я подходил и вытягивал застрявший этот подол, одергивал его вниз, словно у маленькой девочки. Делая это, я трогал ее тело, вдыхал аромат ее кожи. Это были самые тяжелые мгновения; когда они случались, мне хотелось схватить канистру с бензином и поджечь все — ее метелку, ее постель, ее пса. Поднимется столб черного дыма — и все это исчезнет.
Я надеялся, что она взбунтуется, поглядывал на ее руки. Она больше не грызла ногти, и я надеялся, что она их отращивает, чтобы расцарапать мне лицо. Мысль, что, уходя, я оставляю столь покладистое, столь кроткое существо, наполняла меня страхом. На другом берегу у меня была Эльза, ее неспешно растущий живот. Телефон у нас звонил в самые непонятные часы. Эльза поднимала трубку, никто не отвечал. Я знал, что это она. Надеялся, что она хоть что-то скажет, неважно что. Выругается, издаст какое-нибудь восклицание. Твоя мать вешала трубку и снова клала руку себе на живот, совершенно невозмутимо.
— Теперь я сниму, — говорил я.
Но и мне она не говорила ничего. Тогда я сам начинал говорить:
— Это ты? Тебе что-нибудь нужно?
Я снова усаживался рядом с Эльзой, на ее руку клал свою, и мы погружались в сладкое ожидание тебя. Я был не прочь, чтобы это продолжалось вечно. Возможно, я начинал сходить с ума. Возможно, безумие — это и есть такая вот бесцельная пунктуальность, такое вот непрекращающееся блаженное состояние.
Потом я заехал к ней как-то вечером; от нее пахло спиртным, и она даже зубы не почистила, не скрывала следов преступления. Она была непричесана, в банном халате, однако же как будто бы опять стала собой. Из ее глаз, отмеченных черными кругами, вроде бы ушла эта матовая пленка. Она попросила меня заняться любовью.
— Давай-ка, знаешь… займемся этим делом… — сказала она и сделала жест кулаком и ладошкой, срамной жест.
Просьба прозвучала ни с того ни с сего, словно изошла из глубины ее глаз, окруженных синяками. На мне был смокинг, я заехал к ней сразу после какой-то церемонии. Я был в затруднении. Ослабил узел бабочки. Во рту у меня было нехорошо, слишком много запахов смешалось в этой комнате, мне хотелось пить. Она стояла передо мной, прижавшись к стене, под плакатом с обезьяной.