Проклятая русская литература - Михайлова Ольга Николаевна. Страница 23

— Я вот одного не понимаю, — задумчиво проронил Марк, когда они проходили через парк, — его же все-таки не сравнить с пустозвоном Белинским, есть же, чувствуется глубина и большой ум, а временами — просто проступает гениальность. И при таком уме и такой глубине — мальчишеские глупости и нелепая смерть.

Верейский кивнул.

— Тут философ один, Тростников, проронил весьма любопытную фразу: «Каким же должно быть явление, чтобы на нем проступила специфическая печать дьявола? Очевидно таким, чтобы нельзя было считать его результатом действия только естественных факторов и чтобы оно наносило какой-то ущерб миропорядку. И еще. Когда наблюдается очевидное несоответствие между замыслом и его исполнителем, который гораздо примитивнее замысла, это значит, что поведение исполнителя диктуется ему кем-то более умным. А если это поведение напоминает повадки дьявола, то именно он является здесь незримым суфлером…» Так было с Белинским и Вольтером. Так было и с Лермонтовым. Гениальность в Михаиле Юрьевиче, боюсь, именно от дьявола, а вот раздавленные мухи и брошенные барышни — от него самого.

— Тогда дьявол, получается, искушал Россию двумя руками: в правой, для умных, — глубокий демонизм Лермонтова, в левой — для дурачков попроще — народообожествление Некрасова и сумбурная революционность Белинского. На любой вкус товар — только выбирай…из двух зол. И какое меньшее — поди, пойми.

— Нет, — Верейский сморщил нос: с еловой лапы на лицо ветром снесло капли талого снега, — нет. У дьявола, возможно, две руки, но не забывай его подручных. Зла было куда больше, и выбор был куда шире.

— Ах, да, мы же в начале пути…

Глава 7. «Демократические ляжки…»

«Вопрос о реальности морали сводится к тому,

действительно ли обоснован принцип,

противоположный принципу эгоизма?» Артур Шопенгауэр

В будущую среду они решили обсудить Герцена, но встретили истеричный протест Ригера:

— Господа, я не могу читать «Былое и думы», просто не могу, Богом глянусь, раз пять брался — тошнило, виски сжимает, голова гудит.

— Ну, что вы так, Марк, право…

— Не могу, — Ригер поморщился, — помилуйте, как можно это читать? Разрозненные клочки описаний с явными признаками самолюбования и дилетантизма, непомерная напыщенная образность, обилие велеречивых метафор и выспренных острот, путанность мысли и высокопарность. Мутит меня от него. Логика повествования: «В Киеве — дядька, в огороде — бузина, автор — непонятый гений, а все консерваторы и ретрограды, как явствует из спондея второй посылки — сволочи».

— Странно, — отметил Верейский, — но…голова почему-то болела и у меня.

Он это точно помнил, правда, не связывал в те годы головную боль с чтением именно этой книги. Но Алексей замечал, что резкие смены планов, сбивчивость рассказа Герцена и его сумбурность действительно мешали углубиться в книгу, и он осилил «Былое и думы» с трудом. Голова же болела, как он полагал, от простуды, но стоило отложить книгу — исчезли и все симптомы болезни.

— Язык коряв, самомнение раздуто, однако читать можно, — внушительно отозвался Голембиовский, но впечатления на молодых коллег не произвёл: все знали, что Борис Вениаминович прочитал даже «Критику чистого разума» Канта. — Я бы на вашем месте прочёл, Марк.

— Пощадите, господа, — простонал Ригер, — я много раз пытался, — не смог.

Страдальчески сморщенная физиономия Ригера неожиданно напомнила Верейскому поросенка Фунтика из известного мультика и, видимо, остальным — тоже. Коллеги, будучи, в сущности, добрыми людьми, расчувствовались и единодушно проявили милосердие, решив взяться за Тургенева. Ригер сразу повеселел. Голембиовский заметил, что рассматривая классика, ему, Ригеру, следует избегать истории с Виардо, ибо они решили не рыться в грязном белье. Марк высокомерно заметил, что лямуры «барина от литературы» его ничуть не интересуют, и все порешили обсудить только личность и мировоззрение классика.

Со вторника резко потеплело, снег стаял, Верейский читал Тургенева, но отвлёкся и долго с любопытством наблюдал, как какая-то толстая круглая птичка, с рыжевато-палевой грудкой и черно-белыми полосами на крыльях, села на подоконник и коротким носиком пыталась склевать что-то из щели между стеклом и рамой.

— Снегирь, что ли? — недоуменно поинтересовался Верейский, — только странный какой-то, рыжий…

— Эх, молодежь… — раздался рядом насмешливый голос Голембиовского, — зяблик это. Весна пришла, Алеша.

Да, весна ощущалась, она пела птичьими трелями, лезла из почек «клейкими зелеными листочками» и дышала теплыми ветерками. Муромов решился снять тёплое пальто, а Ригер пришёл в среду в новом светлом костюме и даже пах каким-то одеколоном.

Тургенева решили аристократично совместить с бутылкой армянского коньяка, Бог весть с каких времен завалявшегося у Голембиовского, что, в свою очередь, потребовало изысканной закуски. Ригер проинформировал коллег, что идеальным дополнением к коньяку будет горький шоколад, кофе и сигара. Сойдут также сыр, засахаренный лимон, фрукты и орехи. В итоге он добился того, что его снабдили деньгами и отправили по окрестным полупустым магазинам отыскивать все эти прелести. Но, к немалому удивлению коллег, Ригер все разыскал и быстро вернулся с покупками.

— И он ещё уверяет, что не еврей, — шепотом пробормотал Муромов, — только еврей может найти в пустыне апельсин, а в перестроечной России — горький шоколад, орехи и лимон.

По счастью, Ригер его не услышал, так как ходил на свою кафедру за кружкой с тремя поросятами. Наконец, коньяк был разлит по бокалам, которые зав. кафедрой извлёк из представительского сервиза, пылившегося у него в кабинете уже десятилетие, закуски разложены по блюдцам, и Верейский, вернувшийся к своей роли докладчика-обвинителя, начал.

— Может, я и неправ, но Ивана Сергеевича надо читать в молодости и желательно никогда больше не перечитывать, если хотите сохранить чувство его «первозданности», — резюмировал он сразу, — ибо, на мой взгляд, этот изящный старомодный рассказчик не сохраняет своего прежнего обаяния под критическим взглядом зрелости. Флёр первой любви развеивается, и перед нами предстает беллетрист, весьма ограниченный в своих художественных силах. Тургенев довольно содержателен и разнообразен, но — неизменно поверхностен. Он не имеет глубины, пафоса и подлинной серьёзности. Его легко читать: он не испугает, не ужаснет, какие бы страшные истории он вам ни поведал. Плавный, занятный, безукоризненный в форме, он удобен. Он не хочет волноваться сам и не беспокоит читателя. Ему свойственны литературное жеманство и манерность, он изыскан и даже сновидения своим героям посылает…ну, очень поэтические…

Голембиовский хмыкнул и покачал головой, а Муромов и Ригер молча вникали в сказанное.

— Его мягкость — это просто вялость и слабость, — продолжил далее Верейский, — и почти оскорбительно видеть, как трудные проблемы духа он раскладывает по романам как повар — специи по блюдам. Достоевский, сочиняя на него пасквиль в «Бесах», был не так уж и неправ. «Что за позорная страсть у наших великих умов к каламбурам в высшем смысле! Великий европейский философ, великий ученый, изобретатель, труженик, мученик, — все эти утруждающиеся и обремененные, для нашего русского великого гения решительно вроде поваров у него на кухне. Он барин, а они являются к нему с колпаками в руках и ждут приказаний. Правда, он надменно усмехается и над Россией, и ничего нет приятнее ему, как объявить банкротство России во всех отношениях пред великими умами Европы, но что касается его самого, — нет-с, он уже над этими великими умами Европы возвысился; все они лишь материал для его каламбуров. Он берет чужую идею, приплетает к ней её антитез, и каламбур готов. Есть преступление, нет преступления; правды нет, праведников нет; атеизм, дарвинизм, московские колокола… Но, увы, он уже не верит в московские колокола; Рим, лавры… но он не верит и в лавры… Тут казенный припадок Байроновской тоски, гримаса из Гейне, что-нибудь из Печорина, — и пошла и пошла, засвистала машина… «А, впрочем, похвалите, похвалите, я ведь это ужасно люблю, я ведь это только так говорю, что кладу перо; подождите, я ещё вам триста раз надоем, читать устанете…» Зло, язвительно, но похоже.