Проклятая русская литература - Михайлова Ольга Николаевна. Страница 25

Верейский умолк. Голембиовский покачал головой, протёр очки и обронил:

— Ваше мнение, Муромов. И Бога ради, объективнее…

Александр Васильевич кивнул.

— Добродетели есть. Тургенев до 19 февраля освободил крестьян, был гуманен и мягкосердечен. Он обладал счастьем, выпадающим на долю весьма немногих — работал не из-за куска хлеба. Виардо рассказывает, что он был по природе ленив: брался за перо только под влиянием внутренней потребности творчества, не зависевшей от его воли. В течение целых дней и недель он мог отстранять от себя это побуждение, но совершенно от него отделаться он был не в силах. Образы возникали в его фантазии неизвестно почему и откуда, все более осаждали его и заставляли его рисовать, какими они ему представляются, и записывать, что они говорят ему и между собою. Во время этих рабочих часов он запирался в своей комнате и, подобно льву в клетке, шагал и стонал там. В эти дни, ещё за утренним чаем, от него слышали от него трагикомическое восклицание: «Ох, сегодня я должен работать!» Раз усевшись за работу, он даже физически переживал всё то, о чём писал. Когда он однажды писал небольшой безотрадный роман «Несчастная» из воспоминаний студенческих лет, сюжет которого развивался почти помимо его воли, при описании особенно запечатлевшейся в его памяти фигуры покинутой девушки, стоящей у окна, он был в течение целого дня болен совершенно. «Её тело выставлено в открытом гробу в церкви, и, как это принято у нас в России, каждый родственник должен целовать мертвую. Я раз присутствовал при таком прощании, а сегодня должен был описать это, и вот у меня весь день испорчен…»

Однажды он так сформулировал своё миросозерцание: «Я преимущественно реалист и более всего интересуюсь живою правдою людской физиономии; ко всему сверхъестественному отношусь равнодушно, ни в какие абсолюты и системы не верю, люблю больше всего свободу и, сколько могу судить, доступен поэзии. Все человеческое мне дорого, славянофильство мне чуждо, как и всякая ортодоксия. Больше ничего не имею доложить вам о себе…» В принципе, это был мягкий, талантливый и душевный человек, барин до мозга костей.

— Ну, а что скажет адвокат дьявола, Ригер?

Тот сардонично усмехнулся.

— Он точно был баричем с головы до пят, с привычками широкой жизни, добродушный, недеятельный, слабовольный. Это было чревато и худшими пороками. Стоит припомнить, как по-детски боялся он холеры и убегал за тысячи верст при первом же слухе о её приближении, как малодушен и труслив был во время пожара на корабле, как, отпихивая женщин и детей, хватался за шлюпку, крича, что он не хочет умереть таким молодым. Он сам признался, что мужество — не его добродетель Современники бранили его за нерешительность, ребячливость, раздвоенность и незрелость взглядов. По словам А. Панаевой, юный Иван Сергеевич хотел быть принятым и в литературном обществе, и в светских гостиных, при этом в светском обществе Тургенев стыдился признаться в своих литературных заработках, что говорило о его ложном и легкомысленном отношении к литературе. Вспоминают и бранят его необязательность: Иван Сергеевич мог пригласить к себе гостей и забыть об этом, мог пообещать рассказ редактору для очередного журнала или даже взять аванс — и не отдать своевременно обещанной рукописи. Став наследником материнского капитала, Тургенев не проявлял никакой заботы о своих хлебах и урожаях, не имел никакой хозяйской жилки, именовал себя «безалабернейшим из русских помещиков». Но есть вещи похуже, — насмешливо сощурился Ригер. — Вот свидетельство Николая Минского, который летом 1880 года, воспользовавшись рекомендательным письмом М. Стасюлевича, навестил Тургенева в Париже. Цитирую дословно, сокращаю только детали: «Вначале Тургенев меня как-то огорчил и смутил. Я шёл к нему в приподнятом настроении, ожидая всяческих откровений на высокие темы, а он вместо того заговорил на тему парижских сплетен из жизни русской колонии, стал рассказывать об открывшемся в то время клубе русских художников и выразился с площадной грубостью о секретаре клуба, тут же почему-то советуя мне познакомиться с ним. Подметив, вероятно, тень, пробежавшую по моему лицу, Тургенев почувствовал, что взял неверный тон в начавшейся беседе, но, как это иногда бывает, не мог сразу прекратить, а скорее усиливал неловкость. Не дав мне опомниться, он вдруг заговорил о себе в слишком интимном тоне:

— Ведь вот меня почему-то считают чувственником, — сообщил он мне. — Женщины пишут мне любовные письма. А на самом деле у меня совсем нет темперамента. Виардо говорит, что я рыба.

Я всё более смущался, продолжает Минский, от этих неожиданных подробностей интимного характера, и мне казалось, что Тургенев как бы рисуется, стараясь поразить посетителя. Он тоже, по-видимому, чувствовал себя не по себе, внутренне раздражался из-за чуявшейся ему на моем лице насмешливой улыбки, и через некоторое время неудачное начало беседы привело к довольно бурной сцене. Тургенев заговорил о молодых русских писателях и отозвался с большим сочувствием о Гаршине, которого сравнил с Мопассаном. Я необдуманно заметил, что молодым писателям, пришедшим после таких гигантов, как Тургенев, Толстой, Гончаров, трудно писать, главные темы исчерпаны. Должно быть, говоря это, я продолжал несколько смущенно улыбаться, и это окончательно вывело из себя Тургенева, всегда подозревавшего младшее поколение в неуважительном к себе отношении.

— Вздор вы говорите! — накинулся он на меня. — У каждого поколения свои темы. — И потом вдруг закричал: — Как вы смеете смеяться надо мной! Мне шестьдесят три года.

Я совершенно оторопел, свидетельствует Минский, и не знал, что ему ответить. Мне, конечно, в голову не приходило смеяться над ним. Увидав мой искренний испуг, Тургенев опомнился, сразу переменил тон, стараясь сгладить впечатление от своей ничем не вызванной вспышки, и стал сыпать анекдотами и рассказами, увлекая меня необычайным блеском и талантом передачи разных воспоминаний, рассказал мне о своей единственной встрече с Пушкиным. «А как вы думаете, — вдруг спросил он, — какого у него были цвета волосы?» Я ответил, что представляю себе Пушкина брюнетом в связи с его происхождением.

— Ошибаетесь, — сказал Тургенев. — У Пушкина были светлые курчавые волосы.

Беседа перешла на Достоевского. Тургенев понизил голос и заговорил несколько торжественным тоном:

— Жил я, — начал он, — в Петербурге, в гостинице. Однажды утром входит ко мне Достоевский в черном сюртуке, застегнутом на все пуговицы, и, не глядя на меня, начинает как бы читать наизусть заученный рассказ: «Вам известно, — говорит он, — что в «Дневнике писателя» я вел кампанию против одной портнихи, мучившей свою малолетнюю ученицу. Я добился того, что ученица была отпущена на волю. Я подобрал девочку — и растлил её. Долго я не знал, как наказать себя за этот гнусный поступок, и наконец придумал следующую кару: пойду я к человеку, самому для меня ненавистному на свете, — тут Достоевский поднял глаза на меня, — и откровенно расскажу ему про этот случай. Вот почему я пришёл к вам». Сказав это, Достоевский поднялся и, не прощаясь, вышел из комнаты.

Я должен сознаться, что когда Тургенев рассказывал мне об этом инциденте, мне казалось, что он не столько вспоминает, сколько сочиняет. Слишком рассказ был литературно отшлифован, для того чтобы быть верной передачей подлинного события. Тургенев ещё долго говорил о Достоевском в весьма недружелюбном тоне, рассказывал, что Достоевский развратничал по ночам, а утром бегал в Новодевичий и часами клал земные поклоны. Рассказывал он ещё другие анекдотические подробности о разврате Достоевского, но о них лучше умолчать».

Ригер с торжеством оглядел коллег, те отвели глаза: разбирать сплетни великих друг о друге совсем не хотелось.

— Оставим в стороне любовные похождения, — как ни в чём не бывало продолжил Марк Юрьевич, — совращения девиц и незаконных дочерей, но даже это свидетельство оставляет ощущение чего-то страшно мерзкого, «бабского» в этом мужчине. Ненужные откровения, интимные подробности, сплетни и пересуды, досужие выдумки, без стыда вываливаемые на едва знакомого человека — если это показатель «европейской культуры», то, что тогда — бескультурье?