Проклятая русская литература - Михайлова Ольга Николаевна. Страница 27
Голембиовский вздохнул.
— Эх, молодо-зелено… Как вы читаете? Тургенев в окончании «Рудина» делает приписку: «Лежнев долго ходил взад и вперед по комнате, остановился перед окном, подумал, промолвил вполголоса «бедняга» и, сев за стол, начал писать письмо к своей жене. А на дворе поднялся ветер и завыл зловещим завываньем, тяжело и злобно ударяясь в звенящие стекла. Наступила долгая осенняя ночь. Хорошо тому, кто в такие ночи сидит под кровом дома, у кого есть теплый уголок. И да поможет Господь всем бесприютным скитальцам!»
Зачем Тургенев, европейский человек, веровавший в науку, прогресс, цивилизацию, всё же вспомнил о Боге — понятии давно и безнадежно им осужденном — в конце романа, в котором никто ничего о Боге не говорит? И главное, ведь все знали, что Тургенев Бога не признавал. Почему бы совсем не промолчать или сказать, как Ницше, что бесприютным скитальцам никто никогда не поможет? — Голембиовский поискал в кармане зажигалку и потянулся к сигаретам. — Я думаю, нет, — он закурил, — я уверен, что пусть поздно, но он задался этим страшным вопросом: почему мировоззрение без Бога, как бы научно оно ни было, ничего не объясняет и ни с чем не примиряет? — Голембиовский подлил себе коньяк и продолжил, — по ранней мысли Тургенева, в жизни можно и даже должно уметь не видеть и не думать, когда нужно. И опять-таки это не его наблюдение, а результат европейского опыта, который учит этому, как высшей истине, к тому же считает, что в жизни есть нужные и ненужные люди. А Тургенев в последние годы своей жизни, мучительно долго умирая от рака, должен был казаться себе таким ничтожным, жалким, ни на что не нужным и лишним… — Борис Вениаминович снова пригубил коньяк и продолжил, — понемногу он становился всё равнодушней к ученым теориям и идеям, когда-то представлявшимся самым нужным в жизни. В его лице, измученном долгими страданиями все резче из-под европейского грима проступали русские черты. Он начинает чувствовать всю ненужность европейского образования. Но человек — консервативное существо и тот, кто много лет подряд был убежденным материалистом, трусливейшим существом и больше всего на свете боялся смерти, не согласится уверовать в бессмертие души, даже если бы ему доказали истину more geometrico. К тому же ещё самолюбие! Люди ужасно неохотно признаются в своих заблуждениях…
Коллеги слушали Голембиовского молча, а Верейский — ещё и со странной мыслью, что эти слова в чем-то могут быть созвучны настроению самого учителя.
— Тургенев не верил в страшный суд и в вечное осуждение почти до последнего года своей жизни. Только перед смертью — среди невыносимых физических мук — впервые в жизни у него явилось серьезное подозрение, что наука обманула его, и вера, до сих пор объяснявшаяся путаницей неясных представлений, имеет под собой больше оснований, чем стройные системы, опирающиеся на бесчисленное множество добросовестно подобранных фактов… — Голембиовский мрачно затянулся, — последние письма Тургенева проникнуты мистическим ужасом. Почва уплывала него из-под ног. Он делал нечеловеческие усилия, чтобы задержать её, но они ни к чему не приводили. Ещё недавно слова: «все проходит, только добрые дела остаются» — казались истинным талисманом, способным охранить человека от дьявольского наваждения. Теперь же — «польза, идеалы, добрые дела» — все эти слова оказались непригодны. Но «страшный суд» — разве какой-нибудь из современных образованных людей верит в такие сказки? Настоящий культурный человек даже и перед смертью продолжает думать о прогрессе, как Базаров заботился лишь о том, чтобы умереть как можно красивее и даже в последние минуты жизни не изменить своим убеждениям.
Но Тургенев не был в этом смысле ни «нигилистом», ни «настоящим европейцем»: ему было страшно. Никто не мог помочь. Правда, кому и какое дело до того, что писатель не спит по ночам, что его тревожат мучительные думы о близкой смерти, что у него уходит почва из-под ног, что он теряет веру в идеалы? Писатель должен поучать, наставлять или, по крайней мере, развлекать читающую публику. А какой же он учитель, если сам не знает, что с ним происходит?
Свои «Стихотворения в прозе» Тургенев первоначально назвал «Senilia», «Бред». Прежние ясные суждения растеряны, как детские игрушки и юношеские тетрадки. Только иногда в письмах к знакомым встречаются ещё привычные слова, но только потому, что, он понимает: других слов эти люди не поймут. Уже с 1878 года, за пять лет до смерти, Тургенева начинают посещать страшные видения, которые он уже не в силах отогнать. Культурные задачи, вдохновляющие лучших людей, европейская мораль, примиряющая с ужасами смерти, — обо всем забыто. Открылась великая тайна жизни, и все прежние убеждения оказались лишними. Впервые за всю долгую свою жизнь, Тургенев позволяет себе отступить от своего европейского миросозерцания и вступить на тот путь, по которому шёл столь ненавистный ему Достоевский…
Полезен или вреден человек для общества, способствует ли он прогрессу или он был «лишним» — Тургеневу теперь всё равно. Он не может не спросить себя: а что, если образованная Европа ошибается? Может быть, всё, что его «мировоззрение» отбрасывало, как ненужный хлам, таит в себе самое значительное и важное, что только бывает в жизни? И даже «лишние люди», отбросы цивилизации, заслуживают не только сострадания? Что, если эти лишние люди, из которых никогда ничего не выходит, которые в этой жизни не умеют и не хотят сосредоточить силы на осуществление одной маленькой полезной задачки, вдруг окажутся правыми, самыми главными и нужными?
Голембиовский умолк. Муромов и Верейский тоже долго молчали. Ригер спросил:
— И куда его?
Голембиовский махнул рукой. «Куда хотите…»
— Стало быть, «Imprimi potest»[10] — проворчал Ригер, — ставя какую-то пометку-закорючку в свой блокнот.
…— Слушай, — обратился Марк к Верейскому, когда они возвращались домой, — я вдруг подумал и в жар бросило. Не о Тургеневе, нет… Я понимаю старика, Тургенев — не та это величина, чтобы спорить, и знаешь, я перечел его романы, оказывается, он слеп не был и многое понимал. Я о другом. Мы говорили о дьяволе, но должен же Бог дать человеку выбор между добром и злом, и выбор этот, мне кажется, есть — в любую эпоху. Всегда лжецу и фигляру противостоит праведник, и всегда можно выбрать путь истинный. Но за тем же Достоевским шли десятки людей, а за белинскими — сотни тысяч. Почему?
Верейский не затруднился.
— Достоевский тяжёл, как тяжела всякая истина, она требует ума и силы духа для понимания. Белинский, сам профан и неуч, ничего не требует.
— Но подожди, — Ригер тягостно глядел исподлобья, — Бог — начало истинное, и от Него ждешь Истины. Но ведь Он сам одаряет умом, дает силу духа и определенные жизненные условия, и нельзя спрашивать равно — с нищего сына лекаря Белинского и с аристократа Верей… тьфу, прости, Вяземского, оговорился.
Верейский видел, что это не насмешка, Ригер подлинно обмолвился. Он пожал плечами.
— Гоголь всю жизнь болел и жил в бедности, как и Белинский. Первый верил до конца, второй — никогда. Добролюбов, похоронив мать и отца, перестал верить в Бога. А Вяземский имел восемь детей и семерых похоронил, но в Бога верить не перестал. Лермонтов был некрасив и счёл, что этого достаточно, чтобы разувериться в Боге, а Достоевский прошёл каторгу и поселение и — уверовал. Нет, разделение людей, я думал об этом, когда письма деда прочитал, оно проходит не здесь. Ни происхождение, ни жизненные испытания, ни образование, — ничего это всё не значит. Я подумал, что суть — в жажде истины, в жажде Бога. Кант прав: ничто и никогда не изменит той «минуточки», когда ты стоишь перед выбором: совершить подлость или подвиг, искать Бога или служить чёрту. Это твой свободный выбор и никто и ничто — ни происхождение, ни жизненные испытания, ни образование — тут незначимы.
Ригер кивнул так, точно только и ждал этих слов.
— Да, но как легко ошибиться, заблудиться, тем более, если ты пришел в уже безбожный мир и тебе говорят, что истина — в литературе! Как не ошибиться? Кем быть надо, чтобы всё и сразу понять, и понять верно? — Марк вдруг заторопился, и Верейский заметил, как убыстрилось его дыхание, — я же, знаешь, никогда коммунизмом не увлекался, от родителей и деда слышал про Сталина да Хрущева, но жил я же без всякой истины! Не то, чтобы не нужна была, а просто не было её! Налево пойдешь — Маркса найдёшь, направо — с Энгельсом столкнёшься, а прямо пойдёшь — в мавзолей упрёшься. Знаешь, почему я на втором курсе выбрал романо-германскую кафедру?