Проклятая русская литература - Михайлова Ольга Николаевна. Страница 29

Коллеги цедили коньяк и молча слушали.

— Теперь, как вы выразились, оценим его — по грехам его, — пролистал свой блокнот Верейский, — только с чего бы начать? Греха алчности он не обнаруживал никогда. Александр Ризенкампф, лекарь в Медико-хирургической академии, уверял, что Достоевский «принадлежал к тем, около кого живется всем хорошо, но кто сам постоянно нуждается. Его обкрадывали немилосердно, но при своей доверчивости и доброте он не хотел вникать в дело и обличать прислугу и её приживалок, пользовавшихся его беспечностью». Уже цитировавшийся Степан Яновский упоминает, что «он все почти свои деньги раздавал тем, кто был хоть сколько-нибудь беднее его, иногда же и просто таким, которые были хотя и не беднее его, но умели выманить у него деньги как у добряка безграничного». Об этом есть и иные свидетельства.

Греха гнева и злопамятности в нём не замечено. Кажется, Суворин писал «Жалоб я от петрашевцев не слышал. У Достоевского же было ещё как будто чувство благодарности к судьбе, которая дала ему возможность в ссылке не только хорошо узнать русского человека, но и понять самого себя. О долгих лишениях в остроге говорил он неохотно и только с горечью вспоминал о своем отчуждении от литературы, но и тут прибавлял, что, читая по необходимости одну Библию, он яснее и глубже мог понять смысл христианства». Барон Александр Врангель говорил, что «несмотря на все тяжкие испытания судьбы: каторгу, ссылку, ужасную болезнь и непрестанную материальную нужду, в душе Федора Михайловича неугасимо теплились самые светлые чувства. И эта удивительная, несмотря ни на что, незлобивость всегда особенно поражала меня в Достоевском. Снисходительность Федора Михайловича к людям была не от мира сего. Он находил извинение самым худым сторонам человека, — все объяснял недостатком воспитания человека, влиянием среды, в которой росли и живут, а часто даже их натурою и темпераментом».

О том же пишет и Николай Страхов. «Никогда не было заметно в нем никакого огорчения или ожесточения от перенесенных им страданий, и никогда ни тени желания играть роль страдальца. Он был, безусловно, чист от всякого дурного чувства по отношению к власти; авторитет, который он старался поддержать и увеличить, был только литературный; авторитет же пострадавшего человека никогда не выступал, кроме тех случаев, когда во имя его нужно было требовать свободы мысли и слова, доказывать, что его мысли о правительстве никто не имеет права считать потворством или угодливостью. Федор Михайлович вёл себя так, как будто в прошлом у него ничего особенного не было, не выставлял себя ни разочарованным, ни сохраняющим рану в душе, а, напротив, глядел весело и бодро, когда позволяло здоровье».

Всеволод Соловьев передает слова самого Достоевского: «Мне тогда судьба помогла, меня спасла каторга… совсем новым человеком сделался… Все мои муки и кончились ещё во время следствия. Когда я очутился в крепости, я думал, что тут мне и конец, думал, что трёх дней не выдержу, и — вдруг совсем успокоился. Мне снились тихие, хорошие, добрые сны, а потом чем дальше, тем было лучше. О! это большое для меня было счастье: Сибирь и каторга! Говорят: ужас, озлобление, о законности какого-то озлобления говорят! ужаснейший вздор! Я только там и жил здоровой, счастливой жизнью, я там себя понял, голубчик… Христа понял… русского человека понял и почувствовал, что и я сам русский, что я один из русского народа».

Коллеги снова не возразили.

— Что там дальше? Чревоугодие? Тот же Страхов утверждал: «Федор Михайлович был чрезвычайно умерен. Я не помню во все двадцать лет случая, когда бы в нём заметен был малейший след действия выпитого вина. Скорее он обнаруживал маленькое пристрастие к сластям; но ел вообще очень умеренно». Вс. Соловьев вторит ему: «Он подходил к своему маленькому шкафчику, отворял его и вынимал различные сласти: жестянку с королевским черносливом, свежую пастилу, изюм, виноград. Он ставил все это на стол и усиленно приглашал хорошенько заняться этими вещами. Он был большой лакомка, я не уступал ему в этом. И во время дальнейшего разговора мы не забывали жестянку и корзиночки». Яновский свидетельствует, что Достоевский вообще был умерен: «В карты Федор Михайлович не только не играл, но не имел понятия ни об одной карточной игре и ненавидел карты. Вина и кутежа он был решительный враг, притом же, будучи от природы чрезвычайно мнительным, что у него было несомненным признаком известных страданий мозга и впоследствии обнаружилось чистою формой падучей болезни, и, состоя под страхом кондрашки, он всячески воздерживался от всего возбуждающего…»

— О! Так у меня с Федором Михалычем, оказывается, одинаковые вкусы, — удивился Муромов, закусывая пастилой.

Ригер что-то прошептал на ухо Муромову, но Верейский не расслышал, что именно.

— А как насчет рулетки? — иронично поинтересовался Голембиовский.

— Непродолжительная мания Достоевского подарила миру роман «Игрок» и русскую литературу отнюдь не обокрала и не опошлила, — отрезал Верейский, победоносно посмотрев на коллег. — Зависть, — продолжил он, — это было, но в весьма оригинальной форме. Страхов рассказывает: «Только он вошёл, я уже по лицу его увидел, что он до крайности раздражен и в самом мрачном настроении духа. Он сейчас же и высказал причину этого раздражения.

— Скажите мне, скажите прямо — как вы думаете: завидую ли я Льву Толстому? — проговорил он, поздоровавшись со мною и пристально глядя мне в глаза.

Я, конечно, очень бы удивился такому странному вопросу, спросил, разве его кто-нибудь обвиняет в зависти?

— Да, именно, обвиняют в зависти… И кто же? старые друзья, которые знают меня лет двадцать…

Он раздражительно заходил по комнате. Потом вдруг остановился, взял меня за руку и тихо заговорил, почти зашептал:

— И знаете ли, ведь я действительно завидую, но только не так, о, совсем не так, как они думают! Я завидую его обстоятельствам, и именно вот теперь… Мне тяжело так работать, как я работаю, тяжело спешить… Господи, и всю-то жизнь! Вот я недавно прочитывал своего «Идиота», совсем его позабыл, читал как чужое, как в первый раз… Там есть отличные главы… хорошие сцены… у, какие! Ну вот… помните… свидание Аглаи с князем, на скамейке? Но я увидел, как много недоделанного там, спешного… И всегда ведь так, вот и теперь: «Отечественные записки» торопят, поспевать надо… Вперед заберёшь — отрабатывай, и опять вперед… и так всегда! Я не говорю об этом никогда, не признаюсь, но это меня очень мучит. Ну, а он обеспечен, ему нечего о завтрашнем дне думать, он может отделывать каждую свою вещь, а это большая штука — когда вещь полежит уже готовая, а потом перечтёшь её и исправишь. Вот и завидую… завидую, голубчик!..»

Один раз он поддался греху уныния, — после смерти первой дочери. Это рассказ жены. «Под влиянием прощания с могилкой Сонечки Федор Михайлович был чрезвычайно растроган и потрясён, и тут, в первый раз в жизни я услышала его горькие жалобы на судьбу, всю жизнь его преследовавшую. Он сказал про свою печальную одинокую юность после смерти нежно им любимой матери, вспоминал насмешки товарищей по литературному поприщу, сначала признавших его талант, а затем жестоко его обидевших. Вспоминал про каторгу и о том, сколько он выстрадал за четыре года пребывания в ней. Говорил о своих мечтах найти в браке своем с Марьей Дмитриевной столь желанное семейное счастье, которое, увы, не осуществилось: детей от Марии Дмитриевны он не имел, а её «странный, мнительный и болезненно-фантастический характер» был причиною того, что он был с нею очень несчастлив. И вот теперь, когда это «великое и единственное человеческое счастье — иметь родное дитя» посетило его и он имел возможность сознать и оценить это счастье, злая судьба не пощадила его и отняла столь дорогое ему существо».

Далее — гордыня. Николай Страхов говорит, что Достоевский очень дорожил всяким успехом, всякою похвалою и очень огорчался нападками и бранью. Товарищ по училищу уверяет, что «Достоевский не был ни разночинцем, ни пролетарием. Он чувствовал себя дворянином даже на каторге, и не с действительной нуждою он боролся, а с несоответствием своих средств, даже не с действительными потребностями, а нередко с психопатическими запросами его болезненной воли. Я жил в одном с ним лагере, в такой же полотняной палатке всего только в двадцати саженях расстояния, и обходился без своего чая, без сундука для книг. Стало быть, все это было не действительной потребностью, а делалось просто для того, чтобы не отстать от других…» Всеволод Соловьев же цитирует откровенность Достоевского: «Ваша болезнь мне хорошо понятна, я сам страдал от нее не мало… Самолюбие, ужасное самолюбие — отсюда и конфузливость… Вы боитесь впечатления, производимого вами на незнакомого человека, вы разбираете ваши слова, движения, упрекаете себя в бестактности некоторых слов, воображаете себе то впечатление, которое произведено вами — и непременно ошибаетесь: впечатление произведено непременно другое; а все это потому, что вы себе представляете людей гораздо крупнее, чем они есть» Можно выслушать и Врангеля — «Никогда Федор Михайлович не проявлял ни малейшего заискивания, лести, желания проникнуть в общество и в то же время был в высшей степени сдержан и скромен, как бы не сознавая всех выдающихся своих достоинств…» Есть и свидетельство Александра Милюкова: «В последние годы мне случалось слышать, что Достоевского обвиняли в гордости и пренебрежительном обращении не только с людьми, мало ему известными, но даже и с теми, кого он давно и хорошо знал. Говорили, будто, проходя по улице, он умышленно не узнавал знакомых и даже, встречаясь с ними где-нибудь в доме, не отвечал на поклоны и иногда про человека, давно ему известного, спрашивал: кто это такой? Может быть, подобные случаи и действительно были, но это происходило не от надменности или самомнения, а только вследствие несчастной болезни и большею частью вскоре после припадков. Кто был свидетелем жестокости этих часто повторявшихся припадков и видел, какие следы оставляли они на несколько дней, тот поймет, отчего он не узнавал иногда людей…» Елена Штакеншнейдер, дочь известного петербургского архитектора, вообще придерживается особого мнения на этот счет: «Говорили и продолжают говорить, что он слишком много о себе думал. А я имела смелость утверждать, что он думал о себе слишком мало, что он не вполне знал себе цену, ценил себя не довольно высоко. Иначе он был бы высокомернее и спокойнее, менее бы раздражался и капризничал и более бы нравился. Высокомерие внушительно… Между тем он много о себе не думал, иначе так виновато не заглядывал бы в глаза, наговорив дерзостей, и самые дерзости говорил бы иначе. Он был больной и капризный человек и дерзости свои говорил от болезни, а не от высокомерия. Если бы он был не великим писателем, а простым смертным, то был бы, вероятно, также капризен и несносен подчас, но этого бы не замечали, потому что и самого его не замечали бы. Иногда он был даже более чем капризен, он был зол и умел оборвать и уязвить, но быть высокомерным и выказывать высокомерие не умел.